Антука
1888
Глава десятая
— Вы, может быть, ошиблись, капитан?
— Я не мог ошибиться, Мориц! Да и, наконец, ведь мы объяснились.
— Объяснились?
— Как же! Когда он ушпилил меня шилом к притолке… ведь это было так больно, что я закричал во всю мочь и никуда не мог тронуться… А он — чтоб ему околеть — стал передо мною, снял с себя белый парик, подпер руки в бока и спрашивает:
— Узнаешь ли ты меня, наконец, противная собака в австрийском ожерелке? Ты, негодяй, пришел сюда, чтобы за мною шпионить, а я тебя сейчас и разгадал; и вот за это ты простоишь здесь приколотый к притолке до тех пор, пока издохнешь голодной смертью, а я уйду в такое место, где меня другая такая собака, как ты, не отыщет.
И с этим он достал из-под пола кису с деньгами, показал мне шиш и ушел, а меня запер.
— Вот так гемютлих! — воскликнул Мориц.
— Да! И представь себе, друг мой Мориц, что ведь я, действительно, так и стоял приколоченный целые сутки. Что это была за мука! Я тебе и сказать не могу. От боли я не мог вынуть шила. А ухо!.. Описать нельзя, что сделалось с моим ухом… Оно у меня пухло, как пирог на опаре, а при этом шла ужасная стрельба во всей голове и ко всему этому сесть невозможно. Я, Мориц, молился, жарко молился… и как я плакал!..
В этом месте рассказа в голосе Гонората задрожали слезы, и он торопливо вытащил из кармана платок и закрыл свое лицо.
Целестин посмотрел на него через очки и прошипел:
— Мерзавец!
Через минуту Гонорат продолжал:
— Я думал, что я непременно там и умру голодною смертью; но Бог бывает добр ко всем, Мориц! Он и надо мною смиловался, вероятно за то, что никогда не рассуждал на ученый манер, а всегда во все верил как добрый католик. На другой день пришли к домику благочестивые люди, чтобы просить у Флориана благословения. Они стали стучать. Вообрази, как я обрадовался! Но я не мог им отпереть. Я спас себя только тем, что стал петь потихоньку «Под твою милость прибегаем». И хорошо, что я мог это петь так жалостно, что благочестивые люди не могли разобрать моего голоса и подумали, что это поет сам Флориан. И Бог милосердный так сделал, что мой голос издали был совсем как Флорианов голос, и благочестивые люди подумали, что это Флориан кончается, и отбили запертую дверь. О, какое это было благополучие! Они сняли меня с шила и начали меня бить палками, подозревая, что я разбойник и был с товарищами, которые убили или увели в плен Флориана. Я их упросил, чтобы меня отвели к комиссару. Комиссар отправил меня в Вену. В Вене хотели мне ухо отрезать, но, к счастью, отлично вылечили не резавши — только вот эта дырка от шила осталась.
Гонорат показал на свою бирюзовую заклепку и, вздохнув, добавил:
— И вот только с тех пор мне легче вспомнить и про Якуба, и про паныча Гершку, потому что не одни они, а и я тоже пострадал от отца Флориана.
— Только вы несколько меньше, а они больше, — заметил Мориц.
— Это правда; но знаешь, ведь тут много зависит от того, как смотреть на дело.
— Конечно, ксендз Флориан сначала сделал из вашей милости препоганого палача, а потом преогромного дурака; но, однако, как ни смотри, вы все-таки живы.
— Да, я жив… это правда.
— И едите курку с маслом.:
— Ем… иногда… А тебе завидно?
— И служите австрийским жандармом, — подсказал Целестин.
— Да, и служу австрийским жандармом… А все-таки вы мою душу не знаете и не можете судить: лучше мне или не лучше, чем Якубу и Гершке.
— Нет, лучше, лучше! — заметался реби Фола.
— Ты почему знаешь?
— По Писанию, — отвечал реби Фола, и, подняв перед собою в левой руке сухарь, он точно читал с ним под указку слова из Кагелота: «Псу живому лучше, чем льву умершему».
Мориц и Целестин расхохотались. Реби Фола не понимал в чем дело и уверял, что у Кагелота, действительно, так написано: «Псу живому лучше, чем льву умершему».
Гонорат встал, вздохнул, поглядел на свои часы и проговорил ко всем безразлично:
— Все вы — бесчувственные животные, и я еще не теряю надежды, что когда-нибудь мне придется вас повесить.
— В чей же бенефис, пан капитан, вы нас хотите повесить? — спросил Мориц.
— А это для меня безразлично, пан трактирщик, — отвечал шаловливо Гонорат и, вскинув на локоть свой карабин, он никому не кивнул головою и пошел встречать подходивший срочный поезд.
С этим поездом прибыл и тот деловой человек, которого я ожидал. Мы скоро переговорили все, что надо было по делу, а потом я ему рассказал и о том, что слышал в корчме, и спрашиваю его: «неужто всему этому можно верить?» Он же мне отвечает:
— А черт их разберет! Да и зачем это нужно им верить или не верить?
— Чтобы уяснить себе: коего духа эти люди?
— Ну, вот пустяки!
— Как! Дух — пустяки?
— Да, разумеется, пустяки. Где теперь духа искать! Смотрите, пожалуйста, где хотите — на всех людских лицах ничего ясного не стало видно. Все какие-то тусклые шершаки, точно волки травленые: шерсть клоками, морды скаленые, глаза спаленые, уши дерганые, хвосты терханые, гачи рваные, а бока драные — только всего и целого остается, что зубы смоленые, да первая родимая шкура не выворочена. А вы в этаких-то отрепках хотите разыскивать признаки целостного духа! Травленый волк об какую землю ударится, там чем надо, тем он и скинется.
— Однако, что же хорошего, если это у вас так и в Цислейтании и в Транслейтании.
— Да везде это теперь так, где вам угодно, — не только у нас в Цислейтании и в Транслейтании, а и во Франции, и в Италии, и так далее: травленый волк везде одной породы; он об какую землю ударится — там чем ему надо, тем он и скинется.
— А к чему же это, по-вашему, сведется?
— Да сведется к такому прелюбопытному положению, что никто, наконец, не будет знать, с кем он дело имеет.