Русский мальчик из Житомира, польская девочка из Варшавы. Он — бывший студент Варшавского университета, филолог-классик, киносъемщик. Она — выпускница Высших женских курсов, знаток французской революции, сотрудник Наркомпроса РСФСР. Место действия — Москва, Житомир, Киев, Варшава. Среди персонажей — конармейцы, чекисты, уланы, знаменитый большевик Иосиф Мерман, знаменитейший кот Свидригайлов, а также наизнаменитейший маршал, вождь и глава государства — тоже усатый и тоже Иосиф. При внешней тривиальности love story: мальчик и девочка, русский и полька, интеллигенция и революция — авторский подход к событиям тривиальным назвать нельзя. В Польше о войне против России пишут иначе. В России художественной прозы давно не пишут вовсе. Весна двадцатого. Многим кажется, что ужас гражданской войны позади. Но Антанта и маршал Пилсудский считают иначе. Кто победит в неравном споре? С кем вы, мастера культуры?
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Двадцатый год. Книга первая» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть II. КОРОТКАЯ ПОВЕСТЬ О СЧАСТЬЕ
1. Вальс ля минор
В недавние, почти что сказочные годы в южную столицу добирались на курьерском за сутки. Теперь, возможно, удалось бы уложиться в неделю. Но агитпоезд, в котором ехала Барбара, в город Киев не спешил — разворачивая по дороге пропаганду, демонстрируя кино и устраивая концерты для сознательных граждан Республики.
Признаться, Бася и сама не торопилась. Фендрик был с нею, всего через два купе, что же касается херинацея и Али, то на второй день пути, в уютном и теплом вагоне первого-второго класса Бася осознала: эти двое ничуть ей не мешают.
Не представляла угрозы и Лидия. Однажды, подойдя к стоявшим у окошка Ерошенко и Басе, сапфистка попросила: «Бася, позвольте побыть возле вас. Не бойтесь, я сегодня безопасна». Бася невольно сжала поручень, Ерошенко нахмурился. «Я сумею защитить Барбару Карловну от кого угодно. Даже от вас, Лидия Ивановна». «А она вас от меня сумеет защитить?» Бася с опаской поглядела на Ерошенко, но тот лишь улыбнулся.
Не желая быть бесполезной, Бася принимала участие в концертах — с песнями польского пролетариата. Всё с тем же «Знаменем», теми же «Вихрями», получая законную долю аплодисментов. Несопоставимых, конечно, с овацией, которой награждались настоящие артисты, скажем Аделина Ривкина. Сшитая когда-то по Басиному эскизу хламида статуи Свободы позволяла минчанке демонстрировать волнующий бюст, и если судить по реакции публики, Аля агитировала за народную власть успешнее, чем режиссер Генералов, повсеместно призывавший дать слово товарищу Маузеру. «Вот если бы в исполнении автора…» — пыталась убедить себя Барбара. Оставалось, однако, очевидным: до достижения всеобщей грамотности с Алиным контуром не тягаться и самым отчаянным футуристам.
Неудачи в киноконцертной деятельности случались редко. Сильнее всех не посчастливилось Барбаре. Однажды в госпитале красноармейцы, заслышав пение на польском, принялись свистеть и выкрикивать ругательства. Особенно неистовствовал один — на костылях, иссохший, позеленевший, с западным выговором. «Что ж такое деется, дорогие товарыши? Мало нас паны на фронтах прымучывают, так от них и тут покою няма?» Положение спасли Ривкина и Генералов. Аля выскочила на площадку в сногсшибательном своем костюме, режиссер последовал за ней — не с Маузером, а с Сережей Есениным. Баська, прибежав в вагон, разревелась от жгучей обиды. В итоге вышло хорошо: Костя отважился погладить ее по волосам и деликатно подержал за плечи. Имей Барбара где уединиться, она бы сумела сделать фендрика решительнее. Но увы — в шикарном двухместном купе она ехала не одна.
* * *
Разбуженная шумом с улицы Барбара открыла глаза. Который час? Уже? Страшно не хотелось выбираться из-под одеяла. Выспаться, впервые за несколько недель, в гостинице, в кровати… Под одеялом было так тепло. Но одной — не так уж интересно.
Словом, ignavia corpus hebetat, labor firmat22, как завещал великий Цельс. Или Гален? Да хоть бы Мюллер. Собравшись с духом, Бася откинула одеяло в сторону.
На холодный паркетный пол опустилась первая ножка Царства Польского. За нею последовала вторая. Подбежав к зеркалу, настоящему, большому, в рост гостиничному зеркалу, Бася решительно стащила сорочку. В кои веки можно не стесняться и в деталях разглядеть себя всю. В полноте красоты и грации.
Вопреки ожиданиям увиденное в зеркале — чудом не разбитом за три года разнопартийными жильцами — не обрадовало. В самом деле, какую девушку обрадует вид собственных, выпирающих из-под прозрачной кожу ребер? Скажем прямо — скелета. Не говоря о том, что первая и вторая ножка Царства Польского остались в прошлом — вместе со злосчастной Конгресувкой и династией Романовых23. С чем она вернется в возрожденную Польшу? С двумя тонюсенькими спичками? И это сейчас, когда парижанки совершенно обнажились — почти до самых до колен. Ясно, отчего фендрик не торопится проникнуть в ее пристанище. Он, конечно, ничего пока не видел, но догадывается. Мужчины глупы во многом, но кое в чем, к сожалению, разбираются. Но к сожалению — это для других, не для нее. Образованная женщина выйдет достойно из любой ситуации.
Зябко приплясывая перед мутноватым стеклом, Бася мысленно выписала себе диэту. Галушки, пампушки, сало для общего вида. Для ножек, как водится, танцы. Вместе с Костей. «По случаю демократии спляшите русскую народную», — подсказал ядовитый голос. Прыснула, представив, как будущий кандидат филологии в широких, как Черное море, шароварах наяривает с нею гопака. Нет уж, товарищи. Только вальс и, быть может, фокстрот. И еще выучить с Котькой аргентинское танго. Говорят, оно теперь в Париже très en vogue. Неутоленная креольская страсть, te quiero, corazón, caramba.
И все ж чертовски хороша, анфас и в профиль. Особенно вот так, неодетая, со всеми, никем почти не виданными прелестями. Ерошенко — олух.
Баська еще раз взглянула на часики и сняла со спинки стула тщательно заштопанные вечером чулки.
* * *
Первое, что увидели Ерошенко и Барбара, выйдя из гостиницы, был одноногий солдат с тальянкой. Неловко растягивая меха, он извлекал унылые, не самые мелодичные звуки. Девочка лет семи гнусавенько, ко всему безразличная, выводила: «Разлука ты, разлука, чужая сторона…» Спешившие мимо, к вокзалу и обратно, прохожие не обращали на музыкантов внимания. Единственным слушателем был низкорослый ходя, в нечистой гимнастерке, с японским карабином и семечками в кульке.
Ерошенко бы тоже не обратил на капеллу внимания, но когда поют в трех шагах от тебя, трудно делать вид, что ничего не видишь. Рука проскользнула в карман и в лежавшую на тротуаре фуражку легли две истертые керенки. Бася, со всегдашним чувством вины, быстро проделала то же самое, правда положила не керенки, а совзнаки — что нашла. Солдат безучастно кивнул головой, девочка, не прекращая пения, пересчитала валюту глазами.
Ерошенко спросил:
— К Старовольским?
Они пошли прочь, вверх по улице, туда, где высился памятник графу Бобринскому, до сих пор удивительным образом не снесенный. Бася подставила Косте локоть, и он с удовольствием взял ее под руку.
Все пташки, канарейки
так жалобно поют,
и нас с тобою милый
разлуке предают.
Старовольские жили на Большой Васильковской, неподалеку от католической церкви, которую, как принято в России, называли на польский лад — костелом. Барбаре в Киеве довелось побывать лишь однажды, в пятнадцатом, когда тут, проездом в Ростов, оказались родители с Маней. Ерошенко, напротив, бывал здесь многократно, но если и заходил на Большую Васильковскую, то лишь со стороны Крещатика. Между тем проще было дойти, сразу же свернув направо и обойдя университет.
Сориентироваться было нетрудно, однако Бася настояла, чтобы Костя уточнил дорогу у прохожих — мало ли что могло измениться при немцах, гетмане, Петлюре и Деникине. Стоило к тому же пообщаться с киевлянами, ощутить, чем дышит город. Перед встречей со Старовольскими это представлялось нелишним.
Поискав глазами и выбрав из прохожих одетую по-городскому женщину, Костя набрался смелости.
— Добрый день, гражданка. Вы не могли бы объяснить, как пройти на Большую Васильковскую?
Похоже, женщина приняла Ерошенко за москвича или петербуржца, каковых в последние три года перебывало на юге великое множество. Во всяком случае, откликнулась на просьбу с удовольствием.
— Очень просто, молодой товарищ. Вы и ваша барышня стоите на улице Коминтерна, которая в режим была Безаковская…
Бася моментально пожалела, что не послушалась Кости. О южной разговорчивости она знала не понаслышке.
— Я не спрошу вас, кто такой Безак, он свое давно утратил, но вы мне можете назвать, кто есть товарищ Коминтерн?
Теперь известное не понаслышке подтверждалось. Что же, рассудила Бася, можно потерпеть. Станут понятнее настроения масс.
— Это сокращение, — покорно объяснил Ерошенко. — Коммунистический Интернационал.
Настроения масс проявились моментально.
— Какая жалость, я-то думала, еще один еврей. — Шутка явно повторялась дамой не впервые. — Так вот, вы и ваша барышня пойдете отсюда вон туда. Только умоляю, не сворачивайте в улицу Жилянскую, ни направо, ни налево. Если вам нужна синагога, тогда налево.
— Сегодня не нужна, — признался Костя.
— А еврейский базар не нужен? Так тот, он там тоже будет налево.
Бася взглянула на небо. День обещал быть солнечным. За спиной прошелестела пролетка, было бы проще доехать на ней. И проще, и приятнее.
— Евбаз нам не нужен, — обозначил Костя знакомство с местной топонимикой.
Женщина наконец осознала: перед нею не петербуржец. Возможно, даже не москвич. Процесса это, впрочем, не ускорило.
— Тогда я вам под строжайшим секретом скажу. Сегодня на Евбазе моя знакомая, она сидит там с Пинкертоном, говорила: Петлюра снюхался с поляками и через месяц обратно будет в Киеве.
Бася неслышно хихикнула. Повсюду одно и то же. Неумолимые башкиры. Марширующие тремя колоннами легионеры. Чухонцы и японцы. Русские люди по-прежнему жили ожиданием перемен, с надеждой, опаскою, страхом. Не веря советским газетам — и веря в самую несусветную чушь.
— Можете не беспокоиться, — пообещал Ерошенко, — это решительно невозможно. Петлюра и Пилсудский, не спорю, негодяи, но снюхаться им не удастся. У них непримиримые противоречия. В Галиции, в Подолии, на Волыни.
— Я не знаю, молодой товарищ, — игриво ухмыльнулась киевлянка, — про что там говорят у вас в Галиции. Но моя знакомая с Евбаза мне сказала: будут погромы и надо приготовиться заранее. Можете купить у меня Пинкертона или, если хочете, Путилина. Гения русского сыска, — пояснила она, заподозрив Ерошенко в невежестве.
Бася, заскучав, принялась рассматривать фасады. Страшновато было предположить, к чему там собирались готовиться пифия с Евбаза и собеседница Кости. Участь жертвы погрома даме явно не угрожала.
Ерошенко понемногу начинал терять терпение.
— Что дальше, товарищ женщина?
— Дальше будет то, что если вы не свернете в Жилянскую, то дойдете до Мариинско-Благовещенской, только теперь она Пятакова. Вы не скажете, это тоже сокращение?
Костя стиснул зубы.
— Это большевик, его убили. Два года назад, в Киеве. Саблей высверлили сердце. При Центральной Раде.
— Какая жалость. Мне тая ихняя Рада с самого начала не понравилась. А тот другой Пятаков, он ему не родственник?
— Брат… Дальше?
— Дальше вы пойдете вправо по Мариинско-Благовещенской имени Пятакова и, если не свернете на Караваевскую, Тарасовскую, Владимирскую и Кузнечную-нынче-Пролетарскую, то враз дойдете до Большой Васильковской. Вам куда там с барышней хочется?
— В сторону костела.
— Так вы поляки? То-то, я гляжу, нерусские. Тогда направо. Я жеж говорю, Петлюра скоро будет в Киеве.
* * *
Парадный подъезд дома на Большой Васильковской, как водится, был заколочен. Добрый человек в белом фартуке, сидевший на табурете под вывеской «Парiхмахерська», со свойственной южанам отзывчивостью растолковал обоим нерусским, по которой из черных лестниц они смогут подняться в нужную им квартиру. Костя учтиво поблагодарил за полезную информацию и, к Басиной радости, не спросил о загадочном языке на вывеске.
Войдя на прямоугольный, некогда зеленый двор — ныне от деревьев не осталось и пеньков, — Бася внезапно остановилась. На секунду прикрыла глаза.
— Ты слышишь?
Показала на одно из окон третьего этажа, точно зная — там квартира Старовольских. Ерошенко кивнул. В самом деле, невероятно. Здесь словно бы чувствовали, что сегодня, в этот апрельский день сюда придет Барбара Котвицкая. И устроили ей сюрприз.
— Знаешь, что это? — прошептала Бася.
— Шопен.
Спроси его кто-нибудь другой, Ерошенко был бы задет. Но когда с тобою рядом Баськино счастливое лицо… К тому же и она осознала свою бестактность.
— Я имела в виду, что именно.
Ерошенко прислушался к плывущим сверху звукам. Похоже на вальс, не обычный, конечно, под который танцуют, а шопеновский. Который слушают, закрыв глаза. Ответил апофатически:
— Не Marche Funèbre, не Революционный этюд и не полонез as-dur — ля чего-то там. И вообще, не полонез и не мазурка.
Басе захотелось немедленно его расцеловать. Без причины, просто захотелось.
— Вальс a-moll, ля минор. Замечательно, правда? Никогда не думала, что Вацек так научится играть. У меня, сколько мама не мучила, ничего не выходило. Не самая сложная вещь, но я бездарь, больше любила читать. Подождешь меня здесь?
— Пожалуй.
Идти вдвоем в чужую квартиру и нервировать незнакомых людей не стоило. Не прежние времена. Впрочем, Ерошенко постеснялся бы и в прежние.
Тем не менее на полутемную лестницу они ступили вместе. Дойдя до нужной площадки, посмотрев на искомую дверь — за нею звучала музыка — и бесшумно поднявшись, на всякий случай, на следующий пролет, Костя кивнул и, успокоенный, медленно направился по лестнице вниз. Пианист на третьем этаже заканчивал вальс a-moll.
* * *
— Это которых вам Старовольских понадобилось? Тех, которые беглые и до Крыму не добежавшие? — переспросил Барбару незнакомый седовласый старец, с бородой достойной Маркса и библейских патриархов. За его спиной, приглушенный дверью комнаты, опять зазвучал Шопен, правда что именно Бася в этот раз не знала. А если бы и знала, то уже бы не вспомнила.
— Маргариту Казимировну и Павла Андреевича, — пояснила она дрогнувшим голосом. — Инженера.
Троюродную сестру Басиной мамы тоже звали Маргаритой. Истоки фамильной традиции тонули во мгле веков, но в различных семействах разветвленного литовского рода это имя обязательно носила если не мать, то дочка, обычно старшая, — так что не зовись старшая пани Котвицкая Малгожатой, Малгожатой бы стала Бася — и Франек дразнил бы ее тогда не Бахой, а Гохой. (Строго говоря, Барбару нарекли и Малгожатой, но лишь в качестве третьего имени, которым Барбара не пользовалась.)
Две семьи, из которых вышли пани Котвицкая и госпожа Старовольская, друг друга почти не знали. Предки Малгожаты Котвицкой, беря в жены — задолго до рождения автора «Будрысов» — исключительно вэсолютких як котэчки и бельших од млека ляшек24, давным-давно превратились в поляков, сохранив лишь русскую фамилию на «евич». В отличие от них, предки Маргариты Старовольской, несмотря на все унии, политические и религиозные, как были, так и остались русскими. При известном сочувствии к обиженным Екатериной польским родственникам они приняли возвращение края в Россию как нечто законное и глубоко закономерное, в польских возмущениях не участвовали и уже в восемьсот двенадцатом защищали обретенную родину в отечественной войне — сражаясь против прадедов Кароля и Малгожаты, шедших на Москву в корпусе князя Юзефа.
Прочная связь между киевской и варшавской семьями возникла благодаря японскому коварству: занесенные мобилизацией в Красноярск будущий профессор и инженер однажды, копаясь в генеалогии, выяснили, что благодаря обеим Маргаритам пребывают между собою в свойстве. Обстоятельство обоим чрезвычайно понравилось, еще более укрепив возникшую на Енисее дружбу.
И вот теперь, на шестнадцатом-семнадцатом году этой дружбы, на лестничной черной площадке, Барбара ничего не понимала.
— Точно, Хавочка, — бросил седовласый в темноту за спиной, — ей нужно тех самых. — После чего вперил в Басю насмешливый взгляд. — Вам, мадам, возможно, будет грустно слышать, но теперь заместо их на данной площади проживает рабоче-крестьянская беднота. Я, Хава Лейбовна, Терентий Прокофьич, Оксана Петривна, наши с ихними дети и мой племянник Додик с Могилева.
Оставшись доволен застывшим Басиным лицом, седовласый добродушно пояснил:
— Только не подумайте, мадам, с не того Могилева, какой есть на Днепре. Додик с того, какой есть на Днестре, если ир, мадам, трошки фарштейт географию. Кошмарно одаренный мальчик, он еще даст себя услышать и заткнет всех ваших к себе за пояс. Что до пана Старовольского, то ими тремя уплотнили мадам Гриценко.
— Тую, — любезно подтвердила вынырнувшая из-за спины седовласого темноволосая худая женщина, — у какой муж французский профессор и прогрессивный русский черносотенец.
Несмотря на внезапную слабость, Бася заметила: правая рука у женщины выглядит странно, словно бы искалеченной.
— Скоро будет немало год как бывший, Хавочка, — с удовлетворением напомнил женщине седовласый, — потому что даже французские профессоры и прогрессивные черносотенцы при народной свободе всегда бывают бывшие. В каждом буквальном смысле данного слова.
— Спасибо, — выдавила Бася, ощущая как ладошка покрывается противным трусливым потом. «Что случилось, почему тремя? Их же пятеро».
— Вы, мадам, имеете теперь пойти наверх, где там их всех найдете. Сегодня вниз только ихний малолетний хулиган опускался.
Ничего не ответив, Бася стала подниматься по запущенной лестнице. Мужчина, громко, заглушив Шопена, крикнул:
— И считайте, вам, мадам, кошмарно повезло. Не знаю, где имеют они сильную ладонь, но черезвычайная комиссия до них пока не добралась. Сами-то вы, панночка, тоже из недобежавших?
Бася мысленно заткнула уши. Пройдя пролет и оказавшись вне пределов видимости, судорожно ухватилась за стену.
* * *
Вернувшись во двор, Ерошенко устроился на парковой скамейке. Строго говоря, скамейкой данное сооружение было в прошлом — после трех революционных зим сохранился лишь чугунный остов. Но кто-то, по случаю прихода весны, возложил на него свежеструганную доску — проделав то же самое и с другою бывшей скамьей, стоявшей в отдалении от первой. «Даже лавочки у нас теперь ci-devant25», — равнодушно, скорее по привычке, ухмыльнулся Ерошенко. Прикинул пути отхода — тоже по привычке, ведь Баську он тут не оставит, — и развернул прихваченные из гостиницы «Известия ВЦИК». Редкостная в этих местах газета прибыла в столицу Юга курьерским поездом, оказалась в кинокомитете и была, по привычке всё тырить, уведена оттуда режиссером Генераловым — к бесчестной радости обоих киносъемщиков.
Шрифт был мелок до рези в глазах, бумага мерзкой. Девочке с солдатом следовало бы петь: «Разруха, ты, разруха». Люди бы оценили.
Внимание сразу же привлек заголовок передовицы. Небезызвестный негодяй Стеклов — Ерошенко не помнил, как звали мерзавца в действительности, — риторически вопрошал: «Кто и как будет драться?» О чем это? — не сразу понял Костя. Оказалось про войну с белополяками. Как следовало из статьи, материальный и моральный перевес Красной армии настолько несомненен, что бояться Республике нечего. Несмотря на наличие внутренней оппозиции.
«И пусть польские паны не обольщают себя на этот счет никакими иллюзиями! Против их неслыханных притязаний Советскую власть поддержат даже такие элементы, которые сами по себе отнюдь не являются ни революционными, ни советскими, ни демократическими. И белые поляки рискуют вызвать против себя не только единый революционный, но и единый национальный фронт».
Ерошенко невольно фыркнул. Что за реакционный вокабулярий — единый национальный фронт? И какие такие имеет в виду т. Стеклов элементы? Уж не его ли, штабс-капитана Ерошенко, без пяти минут кандидата Императорского Варшавского, а ныне липового студента Первого МГУ? Того еще элемента. Ни революционного, ни советского, ни демократического. В лице которого белые поляки рискуют нарваться. Хорошо еще, Баська не белая и, прямо скажем, не очень-то красная.
Как же звали при рождении этого неонационалиста Стеклова? Цедербаум, Нахимсон, Розенфельд? Розенфельдом был, кажется, Зиновьев или Каменев, а Цедербаум — анархистом или эсером. Ладно, хватить язвить. Подпишись под подобным опусом бывший русский дворянин Чичерин, было бы не менее смешно. Даром что тоже си-деван, вроде тебя. Хотя с чего это «вроде тебя»? У Ерошенок, в отличие от Чичериных, имений не водилось и матушка его остзейской баронессой не была. «Завидуешь, плебей?»
«Таким образом, результаты войны, если ей суждено вспыхнуть, можно считать заранее предрешенными, — завершал свое рассуждение Стеклов. — Польские паны не только ничего не выиграют, но они потеряют, — быть может, часть, а быть может, всё. И если бы в России сейчас у власти было какое-нибудь буржуазное правительство, то, в виду явных выгод для него войны с Польшей, оно бы прямо ее провоцировало. Но Советская Россия не хочет этого. Она не хочет войны. Она за мир».
И на том спасибо, утешился Ерошенко. Хоть в чем-то мы с товарищем Стекловым-Нахимсоном сходимся. Правда, поляки в Минске, Ровно, Луцке. Но нам после Бреста не привыкать, прожили под бошами, проживем под ляхами, тоже, такскать, культурный народец. Ведь правда, мосье Чичерин?
Ощутив на себе чей-то взгляд, Ерошенко оторвался от газеты. Неподалеку, на второй скамейке устроился мальчик лет восьми-девяти, в потертой, но аккуратно выглаженной курточке, с книжкой в руке, по виду — совсем не социалистический и отнюдь не демократический элемент. (Вспомнил! Негодяя Стеклова звали Нахамкес!) Увидев, что Ерошенко его заметил, мальчик привстал и учтиво кивнул. Ерошенко, не менее учтиво, хоть и не вставая, кивнул ему в ответ. Каждый вновь углубился в чтение.
В Москве продолжалось мероприятие под диковинным названием «Банная Неделя» «Товарищи и граждане! — сообщалось на второй странице. — Спешите скорее, перед Пасхой еще, использовать предоставленное вам МЧСК право бесплатно постричься, побриться и помыться». Начало следующего предложения разобрать не удалось, но окончание звучало завлекательно: «…к тому же бесплатно кусок мыла». Не дал ли он с Барбарой маху, покинувши Москву еще до Пасхи?
Кстати, что такое МЧСК? «М», понятно, «московская», а «ч»? Ну да, разумеется, чрезвычайная. После февральского переворота тоже ведь существовала ЧСК — чрезвычайная следственная комиссия, там подвизались Ольденбург, Тарле, Щеголев и чуть ли не Александр Блок. Тут же, надо полагать, комиссия не следственная, но санитарная. Несчастная Россия, даже для помывки немытых граждан пришлось создать очередную чека. Что скажут на Западе, если узнают? Ведь для них ЧК теперь навечно одна, та где трудятся не покладая рук петерсы, лацисы и прочие дзержинские.
Ерошенко бросил взгляд на мальчика. Любопытно, что читает он. Что-нибудь приличное или Ната Пинкертона? Для приличного, пожалуй, маловат. Хотя сам Ерошенко в его годы читал вполне приличные вещи — про д’Артаньяна, про Тараса Бульбу. Приличные? «Дорогая Кэт, я люблю одну тебя, а овладеть твоей хозяйкой хочу исключительно ради мести…» «Невозможно, чтоб моя жена была жива, — я так хорошо ее повесил…» «Не уважали казаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц… зажигал их Тарас с алтарями… казаки, поднимая копьями младенцев, кидали к ним в пламя». Да, сомнительные были у него примеры для подражания. Надо полагать, при коммунизме дети прочитают правильные книги. Про смерть Марата, страсти Овода, коммунаров на кладбище Пер-Лашез. А вот Пушкина с «Полтавой» и «Клеветниками» Стеклов и Крупская отправят на свалку, не говоря о Гоголе, Лескове, Достоевском. Впрочем, кто их знает. Большевики, они ведь диалектики. Заманивают граждан в баню, напоминая им о Пасхе. Разве не тонко?
* * *
Инженер Старовольский был заметно смущен.
— Барбара? Вы в Киеве?
— Да, — пробормотала Бася, — в Киеве. Со вчерашнего дня. Проездом в Житомир.
Павел Андреевич с понимающим видом кивнул. Было видно — поможет во всем. Если надо — рискуя жизнью. Барбара поспешила расставить все точки.
— Я в командировке. Через месяц обратно в Москву.
В глазах Старовольского Бася прочла: «Как же тебя угораздило, девочка?» — и ответила на невысказанный вопрос.
— Я в Наркомпросе, Павел Андреевич. Наркомате просвещения РСФСР.
— Вот оно как. Ну что же, безмерно рады.
Стараясь не шуметь, Старовольский провел ее в гостиную. По углам прихожей громоздились связки книг.
— Только, ради Бога, не спрашивайте Маргариту о Юре и о Славе. Я сам всё объясню. Дело в том…
* * *
Заслышав детские голоса, Ерошенко вновь приподнял голову. Еще один мальчик, с мальчиком — девочка. Мальчик — ровесник тому, что на лавке, белобрысый, с синяком под левым глазом, в старом, не по росту, с чужого плеча пальто, подпоясанном солдатским ремнем. Посмотрел на сверстника с демонстративной и недетской злостью. Девочка лет пяти, темненькая как турчанка, потянула мальчишку в сторону. «Генка, брось его, поиграем лучше!» Другой рукой она держала куклу, давно утратившую лоск, но прежде дорогую. Ерошенко вернулся к «Известиям».
«Интернационал детей. Стокгольмская рабочая коммуна обратилась к Наркому просвещения т. Луначарскому с предложением прислать на летние каникулы 300 детей русских рабочих». Что же, спасибо, товарищи шведы. Дети рабочих, в конце концов, не виноваты, даже белобрысый ненавистник читающих мальчиков. «Тов. Луначарский предложил отправить из Москвы и из Питера по 150 детей».
А вот это уже занятнее. «Польша. Крестьянское восстание. 4 апреля. Товарищ, бежавший из Польши, сообщает о массовых восстаниях во всей Минской губернии. Восставшие крестьяне с панами не церемонятся. Польские помещики продают свои имения, расположенные вблизи фронта, не доверяя защиты своей собственности разложившейся армии польских легионеров. (РОСТА)».
Ерошенко перечитал заметку дважды, не понимая одного: где, собственно, Польша, коль скоро речь о Минской губернии? Предположение о грядущем новом Бресте подтверждалось в мелочах. Такою вот терминологической небрежностью. Весьма характерной для советских изданий, но ведь и здесь должна быть какая-то мера. С другой стороны, т. Нахамкес в приступе патриотизма писал, на предыдущей странице, о немыслимых притязаниях белых панов. Диалектика или идейная плюралистичность?
Устав разбирать мелкий шрифт, Ерошенко оторвался от газеты. Белобрысый и темная девочка были чем-то заняты в пятнадцати шагах, непонятно, однако, чем. Парижские гамены в пору комитетов играли в гильотину. Во что играют нынешние русские? В чрезвычайку, контрразведку, атаманов?
Белобрысый, покинув девочку, по-хозяйски подошел к скамейке.
— Ты чего тут сидишь? Кто такой?
За последние три года Ерошенко привык, казалось бы, ко всему. Но выяснилось, что нет. Да, эти русские дети читать уже не будут.
— А вы кто такой, гражданин? — спросил он мальчика очень вежливо. Полагая, что обращением на «вы» поможет тому понять, как нужно обращаться к незнакомым.
— Я-то Генка Горобец, тут живу, спроси в домкоме. А тебя не знаю. Кого дожидаешься?
Ерошенко выругал себя за наивную веру в разум.
— Кого я дожидаюсь, юноша, прямо скажем, не ваше дело. Что же касается меня… Мне предъявить документы?
— Докýмент не надо, — буркнул хлопчик, произнося на польский лад, «докýмент», — я грамоте не умею. — Ты военный?
В шинели и фуражке отрицать было глупо.
— Можно сказать и так.
— Покажешь ревóльвер? — оживился мальчик. Темненькая девочка повернула головку. Мальчик с книжкой оторвался от страницы.
— Не покажу, — вздохнул Ерошенко. — Ревóльвер я оставил в пóртфеле, а пóртфель в гóтеле.
— Жалко, — посетовал Геннадий Горобец и возвратился к девочке.
* * *
При виде Барбары Маргарита Казимировна всплеснула руками. Можно было подумать, радостно, но глаза остались невеселыми, почти равнодушными. После рассказа Старовольского Бася понимала почему.
— Вот Басенька. Сумела нас найти, — сообщил Павел Андреевич. — Не представляю как.
Не дожидаясь приглашения, Бася присела на стоявший в углу венский стул. Что-то следовало сказать. Но что — после такого ужаса?
— Мне сообщили. Добрые люди, — выдавила она.
— Должно быть, товарищ Лускин? Милый сердечный человек. Поздравляю с приятным знакомством.
— Ева Львовна, — неуверенно вступила в разговор Маргарита Казимировна, — несчастная женщина. Ей перебили руку прошлой осенью, и та очень плохо срослась.
Старовольский сел у круглого стола, рядом с супругой.
— Их Додик замечательно играет на нашем «Бехштейне».
— Гораздо лучше, чем я, — признала очевидное Старовольская. — Возможно, лучше, чем…
Она замолчала. Бася показалось, что сейчас она расплачется. Старовольский встал.
— Словом, налицо торжество справедливости. Каждому по способностям.
Бася заставила себя не опустить головы. В коридоре послышались шаркающие шаги. Хозяйка, поняла Барбара, Елена Павловна Гриценко, супруга ординарного профессора университета святого Владимира. Бывшего в каждом буквальном смысле. Господи, что это значит?
Маргарита Казимировна, пренебрегая хорошим тоном, что-то шепнула мужу и стремительно вышла из комнаты.
* * *
— Поиграем, дядя, в ножички, а? — предложил, вторично подойдя, белобрысый мальчик. — Твой ножик где?
— Ножик? У меня нет, — признался Ерошенко.
Мальчик смерил Костю недоверчивым взглядом. Мало того что без ревóльвера… Девочка, оторвавшись от куклы, блеснула любопытными глазенками.
— Мой батя без ножика не ходил, — сообщил мальчик с гордостью. — Он еще песню пел. Знаешь? Нам товарищ вострый нож, сабля лиходейка.
«Пропадем мы не за грош…» — вспомнил Костя продолжение.
— У меня другие товарищи, — объяснил он мальчику, — не такие вострые. Ваш папа, он кто, кавалерист?
— Пехотный. Его на деникинском фронте убили. Беляки, под Луганским городом.
Ерошенко кивнул. Перевидавший множество смертей, он так и не научился говорить о них с близкими погибших — и понятия не имел, как говорить о смерти с детьми. Девчушка подошла к скамейке, доверчиво присела рядом.
— А у Розки мамку офицеры покалечили, — продолжил мальчик. — Руку впополам перебили.
Речь шла, должно быть, об осенних погромах. В советской прессе подробно о них писали и, судя по всему, врали не очень сильно. Ими, Ерошенко знал точно, яростно возмущался Антон Иванович — но как обычно, никого не казнил. Лавр Георгиевич, тот бы действовал решительнее, если судить по Юго-Западному, в том позорном и страшном июле. Впрочем, одно дело угрозы, а другое практический вопрос — с кем вместе воевать?
— Им за это комнату дали в буржуйской фатере. Нам тоже, — сообщил т. Горобец с законной гордостью. И продолжил, с очевидным вызовом. — Как пострадавшим за революцию.
Ерошенко промолчал. Не дождавшись его ответа, девочка покинула скамейку.
— А с тем мальчиком ты не играй, — посоветовал белобрысый, показывая пальцем на ровесника с книжкой. — Он малолетний хулиган и черносотенец.
— Какой же он черносотенец? Просто мальчик, такой же как ты.
— Нет, не такой. Он буржуй. А я не мальчик, а…
— Нет никаких буржуев, — начал раздражаться Ерошенко. — Да и черносотенцев нет. — Прозвучало не очень уверенно. Ерошенко знал точно — буржуи и черносотенцы есть.
— А Розкину мамку кто покалечил? — возмутился малолетний Горобец.
— Подлецы и мерзавцы, — еще сильнее разозлился Ерошенко. — Негодяи. Скоты.
— Беляки?
— Ну, эти негодяи, надо полагать, считали себя белыми. Разные бывают негодяи. — Свирепо сжал газетку со статейкой Нахамкеса.
Услышав, что вновь заговорили о ней, девочка вернулась.
— Тате говорит, надо расстрелять и утопить всех офицеров, кáдетов, дворян. Чтобы меня, когда я вырасту, никто не обижал.
— Что? — Ерошенко показалось, что он ослышался. Даром что нового ничего не услышал. Но одно дело Нахамкес, и другое — пятилетний ребенок.
* * *
Старовольские о чем-то совещались в коридоре. Вдова расстрелянного год назад, по обвинению в великорусском шовинизме, профессора романской филологии сидела перед Басей, за круглым столом. Вежливо задавала вопросы.
— Так чем вы занимаетесь в Москве? Не забросили науку? Робеспьером? О да, весьма своевременно. Быть может, возьмете что-нибудь из книг? Василий Дмитриевич живо интересовался революцией.
Василий Дмитриевич действительно интересовался революцией. Пять лет назад, когда Барбара приезжала в Киев встретиться с родителями, подарил ей два ветхих, восемьсот семнадцатого года, томика из обширного труда «Победы, завоевания, катастрофы, перевороты и гражданские войны французов, 1792–1815». Он же посоветовал Барбаре обратить особое внимание на мало кому известную деятельность комитета всеобщей безопасности — идея, горячо одобренная Басиным профессором. Комитет, комиссия… за что?
«В порядке проведения в жизнь красного террора» — так значилось в пожелтевшей газете, которую Басе успел показать Старовольский перед приходом вдовы, во избежание лишних расспросов. «Читатель увидит, что в работе Чрезвычайки есть известная планомерность (как оно и должно быть при красном терроре). В первую голову пошли господа из стана русских националистов. Выбор сделан очень удачно и вот почему…» Профессора убили за подстрекательство царского правительства к империалистической войне. За разжигание конфликта с императорской Австро-Венгрией — с целью выжать соки из крестьян Галиции. За кулацкие мятежи, за Григорьева, Зеленого, Антанту, Колчака, Деникина, Ллойд-Джорджа, Клемансо. Амальгама, чистейший Фукье-Тенвиль.
В шовинизме профессора — Басе было известно доподлинно, — как и в нем самом, не было ничего великорусского. Шовинизма и империализма тоже никакого не было, был просто, весьма отличный от польского, общерусский взгляд на вещи. В западных губерниях, по понятным причинам, более нервный, чем в Москве или Симбирске — достаточно взглянуть на истерзанного Костю. Невероятно: пережить с подобными воззрениями три пришествия Петлюры, немцев, гетмана — и погибнуть от тех, для кого эти споры были архаической нелепостью. Казалось, убивая его и других, киевская ЧК бросала кость затаившимся желто-синим. Подавитесь и не смейте верещать, что советской власти не дорога ваша українська справа.
«Баська, что ты несешь, не смей так думать».
— Василий Дмитриевич хотел вам передать в Москву кое-что. Но когда началась перевороты… Если вы не против, я схожу и посмотрю.
Вдова поднялась и вышла. «Баська, не вздумай разреветься, ты же сильная, мюллеровка. Погляди на Старовольских. Трехлетний Юрочка умер в отступлении, в Александровске. Старший Вацек, Вячеслав сгинул где-то под Одессой. Но ведь держатся. И еще с тобой… инородкой наркоматской, цацкаются».
Возвратился Старовольский. Молча сел напротив.
— Бася… Извините, не сказал вам сразу. Вы ведь понимаете, что такое в наше время оказия. Словом… Вот, пожалуйста. Письмо от вашей мамы.
* * *
— Что? — переспросил малютку Костя. — Что?
— Тате говорит, надо расстрелять и утопить всех офицеров, кáдетов, дворян. Чтобы меня, когда я вырасту, никто не обижал, — повторила старательно девочка.
Ерошенко растерянно взглянул на Горобца.
— Еще казаков надо всех перестрелять, с попами и интеллигенцией, — лишил тот Костю последней возможности проскочить сквозь железное сито истории.
— И казаков с попами и интеллигенцией, — согласилась с предложением девочка, доверчиво вперив глаза-оливки в Ерошенко.
— Ага, — кивнул им Костя, — и наступит всеобщее счастье.
Он невольно взглянул на мальчика с книжкой. Тот, в свою очередь, скосил глаза в их сторону. Словно бы переглянулись двое обреченных.
Белобрысый чутким ухом уловил в словах незнакомца неискренность.
— Знаешь, дядя, ты какой? Подозрительный.
— Mais oui, un suspect26, — поразился Ерошенко историческому чутью гражданина Горобца. Как сказал в Террор один француз: «Вы подозреваетесь в том, что подозрительны». Нет, лучше свернуть на другую тему. — А кто там музицирует, не знаете?
Горобца опередила девчушка.
— Дядя Додик из Могилева. На Днестре. В каком есть на Днепре, там одни бесталанты и литовские шлимазлы. Тебе нравится?
— Очень. — Ерошенко был рад, что хоть в чем-то может быть сегодня честным. — Сколько дяде лет?
— Четырнадцать.
— Передай ему, Розочка, что у него с талантом все в порядке.
— Я знаю. Тате говорит, он кошмарно одаренный и заткнет всех кацапов к себе за пояс.
Костя содрогнулся. Вот опять. И тут. Откуда она берется, эта неизбывная мерзость? Но малышка ведь не виновата, она повторяет глупости взрослых. Не кончавших классических гимназий и кадетских корпусов — не кончавших даже коммерческих училищ. А эти ничего не кончавшие взрослые и есть тот самый народ, по коему лили слезы три поколения русской интеллигенции. Так-с.
— Зачем же затыкать, Рейзеле? — сказал Ерошенко как можно ласковее. — Музыку играют не для того, чтобы затыкать. Музыку играют, чтобы радовать людей.
— Ты умный, дядя, — похвалила Костю девочка.
Геннадий вернул меломанов на землю.
— У Алешки, вон того, батя офицером был.
«Я тоже, мальчик, был офицером», — сообщил бы Костя при других обстоятельствах. Но промолчал, чтобы не оказать сомнительной услуги несчастному отцу несчастного Алеши.
— Почему его не набилизовали? — поставил Геннадий вопрос ребром. — Офицерóв когда не кокают, набилизуют. — Не дождавшись ответа, проявил великодушие. — Хочешь моим поиграем? — И протянул Ерошенко красивый золингенский нож с перламутровой рукоятью.
Костя повертел дорогую вещицу в руке.
— Ну что же, юноша, давайте.
* * *
Что с тобой, солнышко? Опять глаза на мокром месте? Возьми себя в руки, читай. Это же счастье, Баха. Мама.
Датировано прошлым октябрем. Киев тогда занимали добровольцы, что и позволило доставить письмо по назначению. Да что ж такое, где платок? Забыла в гостинице, черт.
«…Нашим странствиям пришел конец. Мы уже несколько месяцев в Варшаве, и если бы не нынешние трудности, давно бы вам сообщили. Живем теперь на новом месте, на Мокотове, в дедушкином доме. Прежнюю квартиру не потянуть.
Мы, то есть я, Кароль и Маня, покинули Ростов в феврале, не дожидаясь прихода тех, которые, впрочем, так и не пришли. Из Таганрога переправились к бывшим союзникам в Керчь, из Феодосии — в Констанцу. Из Румынии поездом, через обрезанную Венгрию и новорожденную Чехословакию добрались до возрожденной Польши. Теперь, когда бывшие союзники эвакуировали Крым и Новороссию, а красные заняли и снова оставили юг России, нельзя не признать, что мы проскочили весьма удачно и не увидели множества новых ужасов. Главным нашим страхом остается судьба нашей Баськи. О ней мы располагаем лишь отрывочными известиями. Она остается на прежнем месте и, как многие, служит в каком-то учреждении».
Бася невольно улыбнулась. Мама писала максимально корректно и осторожно. Избегая точных определений и никак не выражая отношения к происходящему. Чтобы не задеть адресата и в случае чего не подвести. «Не дожидаясь прихода тех, которые так и не пришли» — это, понятно, о прошлогоднем наступлении красной армии на Ростов. Союзники по Антанте названы на всякий случай бывшими. Бася «остается на прежнем месте» — Старовольские поймут, что в Москве, но «в каком-то учреждении» — тут уже не догадается никто. Дошло ли до мамы с папой отрывочное известие о Басином недобраке? Хорошо, если нет. «Прежнюю квартиру не потянуть… на Мокотове, в дедушкином доме». Может быть, так и лучше. Старого не вернуть.
А вот и про Марыську. Кто бы мог подумать, при последней встрече была совсем дитятей. «Замечательный молодой человек, только что кончил гимназию, но пошел не в университет. Судьба злосчастного поколения русских мальчиков. Мы боялись, она захочет остаться в этом кошмаре, но готовы были смириться. Манечка была так счастлива. Вышло много хуже — мальчик погиб».
Вот и у Мани теперь есть свое. Более горькое, чем у сестренки из наркомата.
Возвратила письмо Старовольскому. Крепясь, поблагодарила. «Вы останетесь?» «Очень хочу, но сегодня не получится. Я обязательно приду еще. Когда вернусь из Житомира. Если вы не против, конечно». «Бася, что вы…» «Вы только не думайте…» «Бася!»
Все же она сильная, не разревелась, обошлась без платка и девичьих соплей. Но инженер, похоже, понял. Был до крайности предупредителен.
* * *
Юный Горобец проявил неосторожность. Крайне самоуверенный, предложил Ерошенко фору — начинай, дядя, ты. Хлопчик не знал, что в шестнадцатом, после ранения, Ерошенко, по совету хирурга, разрабатывал кисть и предплечье метаньем ножа.
Теперь Константин развлекался. То швырял не глядя, то с различными хитрыми вывертами, не прекращая при этом разговора. И каждый раз золингенская сталь впивалась в один из пятнадцати нарисованных Геннадием секторов, лишая мальчика очередной «земли». Можно было бы и промахнуться, дать ребенку шанс, но Ерошенко вдруг тоже захотелось заткнуть кого-нибудь за пояс. После седьмого попадания на лице Геннадия отобразился легкий страх — он заподозрил в подозрительном дяде опасную личность, еврейского налетчика или кавказского маузериста. Роза, не допущенная по малолетству к игре, тоже взирала с почтением. Лишь книжный мальчик хранил равнодушие. Но упрямо не уходил.
— Ты, дядя, с ним не играй, — вторично посоветовал Геннадий. — Он малолетний хулиган.
— Хулиган? Почему? — Небрежно брошенный нож красиво вошел в песок, лишая Горобца восьмого сектора.
— Дерется. Мы с Ванькой и Сенькой книжку у него отнимали, так он, падла, еще брыкался. Вот, — показал Геннадий на свой подбитый глаз, — его работа. Тварь буржуйская.
— Но победили, конечно же, вы?
Нож яростно впился в девятый квадрат.
— Слаба у них кишка против народа.
Глазки у девочки радостно блеснули. Трое борцов за социальную справедливость не казались ей трусливой шпаной. Впрочем, Костя в ее возрасте тоже симпатизировал робин гудам и кармалюкам; интеллигентный Шерлок Гольмс пришел им на смену позже.
— Зачем же вам, Геннадий, книжка, когда вы грамоте не знаете? — не удержавшись, съехидничал он, всаживая нож в десятую по счету «землю».
— Выучусь. Знаешь, сколько у них книжек в нашей новой фатере национализировали? Целых три шафы пустые стояли. А у них всё равно осталось, заховали у Гриценки, у какой мужа-контрика шлепнули. Вон глянь, снова сидит, читает. Каждый день выходит и читает, сволочь. Но я выучусь, буду умнее их всех.
Девочка закивала, тоже вполне уверенная, что будет умнее всех.
— Na ja, — растерянно проговорил Ерошенко, — лернт же, киндерлах, дем алеф-бейс27. — И немедленно себя обругал. Нашел перед кем куражиться, дезертир контрреволюции. Перед глупыми, несчастными, обмороченными детьми.
Мальчик не понял, девочка расцвела. Странный дядя положительно ей нравился.
— Костя, — раздался позади самый чудесный в мире голос. — Мы можем идти.
Ерошенко обернулся. Господи, какая же она прекрасная. Показал на нож в своей руке.
— Видите, Барбара Карловна, не теряю понапрасну времени. Занимаюсь с молодыми санкюлотами полезным для революции делом. Помните у Кондрата Рылеева? Уж как шел кузнец да из кузницы, слава, нес да кузнец три ножика… Бася, я пошутил!
Бася, вздрогнув, отвернулась и направилась к воротам на Большую Васильковскую. Ерошенко, извинившись перед Розой и Геннадием, бросился следом.
— Хороший дядя, правда, Генка? — спросила маленькая Рейзе старшего товарища. Геннадий Горобец поморщился.
— Беляк, не видишь, что ли? У тебя, Розка, глаза как пятаки, а пользоваться не могешь.
— Додика хвалил. И мамеле жалел.
— Прикидывался, черносотенец. Да ничё, далеко не уйдет. А гаденыш всё читает. Давай Ваньку с Сенькой позовем.
— Давай. Они его поколотят?
* * *
— Столичная барышня ушла? — Встав за шторой, вдова Гриценко смотрела во двор, на стоящего там мужчину, на Рейзе и Геннадия Горобца, на сидящего на скамейке Старовольского-сына. — Мне показалось, она плакала. Странно. Что ей за дело до нас?
— Она приняла всё очень близко к сердцу, — вступилась за Барбару Маргарита Старовольская.
— У них есть сердце?
— У нее, Александра Николаевна. У нее, безусловно, есть.
На дворе появилась Бася. Что-то сказала человеку в фуражке. Резко развернулась и направилась к воротам. Человек в фуражке кинулся за ней.
— Как вы думаете, Павел Андреевич, кто этот мужчина в воинском платье? — повернулась вдова к Старовольскому.
— Не знаю, Александра Николаевна, вижу его впервые. Видимо, Басин знакомый.
— Чекист?
— Не все вокруг чекисты, Александра Николаевна.
— Иногда мне кажется, все кроме нас. Да, любопытно. Варшавская полячка из русского министерства в Москве. Почему их вдруг стало так много? Неужели все беженцы? Дзержинские, менжинские, мархлевские, коны, раковские.
— Раковский болгарин, — поправил деликатно Старовольский.
* * *
Большая Васильковская, широкая и вовсе не безлюдная, показалась Барбаре вымершей. Зеленевшие травой трамвайные пути. Обшарпанные стены, запущенные панели, разбитая мостовая. Пустая, никому не нужная «парiхмахерська». Немытые стекла, под ногами подсолнечная шелуха. Здесь, и по всей России.
Ерошенко осторожно взял Басю за руку. Та ответила робкой улыбкой: не сердись. Он предложил:
— Зайдем?
Неподалеку в прозрачное русское небо вонзались башни польской церкви. Две, как у Баси дома, на Ротонде, у храма Пресвятого Спасителя. Правда, на Ротонде был неоренессанс, тогда как тут, на Большой Васильковской, неоготика. Неоренессанса Бася больше не увидит.
— Костя, за что? И кто виновен — мы?
Ерошенко мог только догадываться, о чем она узнала у Старовольских. Но то, что она хотела сказать, Костя понял прекрасно, хватило беседы с детьми. Да, нечто сходное происходило и в Москве и в Питере, но Басю, занятую работой и не имевшую там родственников, как-то обходило стороной. Тут же страшное коснулось близких ей людей. «Гриценко, у какой мужа-контрика шлепнули».
— Бася, прости. — Косте нестерпимо захотелось ее поцеловать. — Я не развязывал гражданской войны. Ты тоже переворотов не устраивала.
Бася стиснула его ладонь.
— Знаешь, я в дороге читала книжку. Столетней давности, про революционные войны. Мне подарил ее… — В Басиных глаза предательски блеснула влага. — Там много было про Вандею, адские колонны, нантские утопления, взаимное истребление, про всё, о чем мы знаем с детства. Но в невыносимой концентрации и написано по горячим следам. Я словно бы готовилась к этому ужасу.
Ерошенко, приостановившись, подал ей платок. Дело обстояло хуже, чем он думал. Остроконечные башни высились уже почти напротив, по другую сторону улицы.
— Ничего удивительного, Бася. Мы ведь все хотели как во Франции. — Бася, всхлипнув, оценила деликатное Костино «мы». — Вот Францию и получили. Только нам воображалось, мы получим Францию нынешнюю, не нынешнюю даже, а с открытки, ресторанчик на Монмартре с видом на Тур-Эффель. А получили девяносто третий год. Теперь придется пройти французский путь. Весь.
— Весь-весь? — ужаснулась Бася.
— Боюсь, что так. Только знаешь, давай о Франции потом.
Бася промокнула платочком глаза, аккуратно вытерла щеки.
— Почему о Франции потом? Тебе не интересно? Четыре революции, мятежи тридцать второго, переворот пятидесятого. Директория, консульство, две империи, коммуна…
— Bo kocham cię, — перебил ее Костя, — i tylko ciebie kochałem. I ty kochałaś zawsze tylko mnie. Mimo wszystko.
— Pan podkapitan pozbawia mnie prawa głosu? — прошептала, забыв о горестях, Бася.
— Nie na zawsze, Baśko. I tylko jeśli tego chcesz.
— Chcę28.
Уткнулась головой ему в грудь, в шершавое серое сукно. Ощутила — наконец-то — объятие. Осторожный поцелуй в волосы. Еще один, еще. Отчаянный Котька Ерошенко, целует ее в макушку, на Большой Васильковской, перед божьим храмом. Может, еще и руки попросит, прямо сейчас, пока здесь? С него станется, керенки в кармане, будет чем отблагодарить священника; если что, так у нее и пара царских имеется. Только не надо, зачем, куда спешить? Так хорошо стоять, уткнувшись в солдатскую шинель, и никого, ничего, ничего вокруг не видеть, ни французской революции, ни русской, ничего. Котька… Что такое, отчего он вздрогнул? Ах, музыка, сегодня же у нас день музыки. Сначала «Разлука», потом Шопен, теперь вот русский марш, называется «Прощание». Или «Славянка»? Что-то в этом роде. Умеренно славянофильское, в миноре, русском миноре, родном, почти что польском. В Варшаве, в августе, там тоже был минор, «Тоска по родине».
Костя судорожно сглотнул. «Вот и всё, моя глупая дурочка. Столько потерянных лет. Не отпущу тебя больше, никогда. С нас хватит, с тебя и меня». Он сжал ее еще сильнее. Bo kocham tylko ciebie.
Две роты красноармейцев, стройной колонной по четыре, в сопровождении оркестра, маршировали от Троицкой площади. Видимо, инструкторская школа — уж больно ладно шли. Единообразно обмундированные, с новыми подсумками, со взятыми на плечо винтовками. И лишь эмалевые звезды на фуражках и отсутствие погон декларировали, недвусмысленно и ясно: мы не прежняя русская армия. Несмотря на грозный плач славянки и тому подобные красивые пережитки.
Военспец, ровесник Ерошенко, в ремнях, с планшеткой на боку, моментально распознал в обнимавшем барышню субъекте своего, такого же бывшего прапора. Вскинул руку в воинском приветствии, и колонна, будто вздрогнув, четко сделала равнение направо. Бессознательно отдавая Косте честь, а вместе с ним ничего не видевшей, прижавшейся к Косте Барбаре.
Чуть замешкавшись, Ерошенко отсалютовал в ответ. Исключительно из вежливости, по привычке. Когда мелодия угасла за поворотом, устыдился внезапного чувства. Воистину, при виде исправной амуниции…
— Так что, зайдем? Посмотрим? — показал он Басе на церковь.
Баська, с просохшими глазами, помотала головой.
— Лучше в гостиницу, Котька. Я так по тебе соскучилась.
2. Жерминаль
Если продуемся, в карты играя,
Поедем на Волынь для обрусения края.
(Козьма Прутков)
Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности.
(Пушкин)
«Свершилось!» — подумала Шарлотта Корде, вонзая сталь в трепещущую плоть Марата. Или не подумала, ни о чем? И самое главное — была ли к тому времени Шарлотта с кем-нибудь, хотя бы раз? Юность героини революции, судя по датам, давно уже прошла: на эшафот она ступила почти в двадцать пять, ровесницей Барбары — и всего лишь на год младше депутата Барбарý, с которым увиделась в Кане накануне бессмертного подвига. По сохранившимся свидетельствам, девушка не стремилась к браку, предпочитая мужскому обществу революционные газеты. Неужели так и умерла, не изведав телесной любви, в те-то легкие по части нравов времена? Не нашлось ни одного Вальмона или хотя бы толкового берейтора? Но может, Барбарý, на той единственной их встрече? Красавец-депутат, недавно из Парижа, не избавил ли он канскую затворницу от тягостного бремени невинности? Увы, лишь краткое официальное свидание. Но если пофантазировать… Стремительное соитие… взметнувшиеся юбки, впившиеся в спинку стула пальцы… распахнутые навстречу неведомому уста. Мученики свободы, обоим уготована плаха.
«Киевским любовникам не терпится на гильотину?» — поинтересовался голос. Да чтобы тебя черти взяли с твоими комментариями!
— Ты что-то сказала, Бася? — пробормотал Ерошенко. Сонно, но по-прежнему нежно.
— Ничего. Просто люблю тебя. Повторяю всю ночь как дура. Тебе смешно?
— Нет. Я тоже тебя люблю. Не ощутила?
— О-о.
— Хочешь поцелую моцно?
— Моцно — хочу.
* * *
Однако ты изголодалась, Котвицкая. Двухмесячный пост не шутка, проблема пола встала в полный рост. Лидия, та бы сейчас непременно занялась компаративистикой. У этого лучше то, у этого это, сей искусен в одном, оный бездарен в третьем. Зубы, ноги, плечи, негры. Ты же… Главное любовь, а прочее не имеет значения? Чепуха, пустые излияния переспелых барышень из Калиша и Костромы.
Сердце тревожно сжалось: а Костя — он сравнивает? То есть нет, такое невозможно, но вдруг? Мужчины ведь всегда… И если да, то с кем? С костлявой поэтессой из «Пегаса» — или с крепкой биомеханичкой с петроградских сценических курсов? Может быть… с Лидией? Они знакомы — а Лидия не из тех, что пройдут мимо булочки, не надкусив. Даже если запретят родители. В особенности если запретят. Сравнится ли с ней Бася in amoris arte да и чисто физически? С поэткой из «Пегаса» — ерунда, а вот с Лидией… За сапфисткой культурный пласт, культурная эпоха, декаданс.
— О чем ты думаешь, Котька?
Так он тебе и скажет, хмыкнул голос.
— Ни о чем. — Ерошенко придвинулся. — А ты? Где сходим в церковь — здесь или в Житомире? У нас замечательный костел святой Софии, прямо на центральной площади. И еще есть костел бернардинов.
— Тебе неймется скрепить нашу связь публичным актом? — Ткнулась носом ему в плечо, думая о Лидии, поэтессе и биомеханичке с питерских курсов. — Если хочешь, можем ограничиться заявлением в НКВД. Но лично я обойдусь и без marriage civil29. Такая я бесстыдная особа.
— Я тоже. — Осторожно сжал ее плечи, ткнулся губами в волосы.
— Да уж наслышана.
Не удержалась от провокации. И замерла. Проговорится?
— Что ты имеешь в виду?
— Ничего. Пошутила. — Отступательный маневр, перегруппировка. — Тут Лидочка вечером забегала, когда ты ушел к себе. Кстати, — в этом месте равнодушно зевнуть, — она тебе нравится?
— Говорят, она мила.
— И кое в чем весьма искусна.
— Да?
* * *
Волынская губерния, куда направилась из Киева бригада Генералова, входила в число областей, долее прочих пребывавших под iugum Polonorum30, как горделиво называли владычество над Русью давние польские писатели. Освобождение из–под ярма произошло, как известно, при величайшей из Екатерин, в ходе ощипывания архаической Речи Посполитой более передовыми европейскими монархиями. Не повторяя справедливых суждений, что Россия, в отличие от немцев, не присоединила чисто польских областей, и не забывая, что «ура, Варшава наша» воскликнул славный генерал-аншеф Суворов, подчеркнем немаловажное обстоятельство. Бóльшая часть екатерининских трофеев не просто присоединялась к России, но с нею воссоединялась. Последнее очевидно для всякого, кто не забыл: Россия — это то же, что и Русь, но по-гречески; кто же того не ведает, пусть возвращается в школу.
Житомир, где вырос Ерошенко, и вся восточная Волынь влились в общерусское государство при втором разборе одряхлевшей польской мачехи, за столетие до Костиного рождения. Западная часть вернулась в матушкино лоно лишь в третий, последний по счету раздел. Тот самый, что ровно за столетие перед явлением на свет Барбары уничтожил одряхлевшую республику, став началом стодвадцатитрехлетней польской niewoli.
Накануне германской войны население губернии приблизилось к трем с половиной миллионам. Семьдесят три процента составляли русские, преимущественно малороссияне. За русскими следовали евреи — более тринадцати процентов (в городах половина жителей). За евреями шустро ковыляли поляки (более шести процентов). Проживали здесь также немецкие и даже богемские колонисты — не влезая в местные свары и преуспевая в земледелии.
К началу века пресловутое обрусение, то есть возвращение Западного края его основной народности, принесло известные плоды — несмотря на выходки неистовых обрусителей, противопольским своим зилотством более вредивших, нежели способствовавших делу. Школы, потребительские лавки и прочие полезные учреждения позволили русскому большинству ощутить себя законным хозяином края — с вытекавшими отсюда последствиями, как отрадными, так и не вполне. После встряски девятьсот пятого местный мужик повалил в союзы русского народа и архангела. (Костин папа доктор Ерошенко предпочел бы видеть земледельца в стане конституционалистов. Увы, пропагаторы почтенных организаций уступали в силе убеждения почаевским инокам — те же отчетливо выражали народное чаяние, связанное неразрывно с польским паном и евреем.) Часть поляков, в свою очередь, сумела примириться с тем, что этот польский край не совсем такой уж польский, допускала, что тутошние хамы, возможно, не совсем уж хамы, и даже готова была признать, пускай и с оговорками, что Россия простирается не только на восток, но и несколько на запад от Волги.
Полувеком ранее, в мятеж шестьдесят третьего, ставший ответом польского дворянства на либеральные реформы царя-освободителя, польское чувство на Волыни выражалось не в пример сильнее. В городах, где польская стихия в ту пору еще господствовала, вполне открыто сочувствовали юношам, уходившим в повстанческие партии, как говорили — do lasu31. Но мужики, те самые мужики, что, по понятиям польских романтиков и самого великого Костюшки, непременно должны были схватиться за косы, прогнать москаля за Днепр и склониться перед возрожденною польской республикой, — чертовы мужики романтиков подвели. Нет, за косы-то они взялись, но единственно ради того, чтобы вместе с казаками преследовать в лесах несчастных юношей. Непредвиденный оборот и блеск чудовищного оружия производили на юношей неблагоприятное впечатление. Партии рассеивались, бежали, спешили сдаться регулярным войскам. Лишь бы только… Случалось, польских «партизан» закапывали заживо — по народному обыкновению полагая: нет человека, не будет и мороки. Казаки кое-кого успели откопать.
Даже самые отъявленные проклинатели муравьевых, катковых, достоевских, самые сладкозвучные воспеватели кастусей калиновских и национальных жандармов-вешателей, даже они не посмели бы отрицать: в трагический для двух народов год польский элемент, демонстративно ливший слезы по увозимым в Сибирь юным шляхтичам, ощущал себя в физической безопасности. Жертвой ярости аграрного демоса становились исключительно «партизаны»; городам и даже имениям русские хлопы и хамы не угрожали. Лишенная фантазии царская администрация не проявила изобретательности и не учинила того, чем некогда прославились австрийская: когда в восемьсот сорок шестом польских помещиков увлеченно резали польские же мужики — перебившие сотни и тысячи поляков и полек, десятки католических священников и не тронувшие, честь и слава немецкой организации, ни одного еврея или немца. В политически и духовно отсталой России мысль о повторении колиивщины — с ее набитыми телами колодцами — привела бы любого чиновника, военного и статского, в уныние. Невозможность подобных кошмаров оставалась очевидной и для польских манифестантов. Иначе бы они манифестировали дома, запершись и отпустив прислугу.
Как бы то ни было, к моменту рождения Кости страсти поулеглись. Польские жандармы-вешатели, бесшабашные обрусители и перевод из унии в православие стали делом минувших дней. После шляхетского мятежа край прожил в мире полвека — с небольшим перерывом на революцию, не обошедшимся, понятно, без погромов. В пятнадцатом, после эвакуации Царства Польского и завоеванной было Галиции, западные уезды стали театром военных действий. С той поры война тут не кончалась.
Приблизительно таким был взгляд на малую родину у Константина Ерошенко, его родных, друзей и однокашников. Варшавский взгляд Барбары долженствовал быть иным. «Захваченная, но Польша». «Братские народы Речи Посполитой». «В Азию прочь, потомок Чингисхана». «Король, у тебя отобрали Смоленск, но ты же не кричишь». Однако иным он не был. Бася бывала порою наивной, но никогда не бывала слепой.
* * *
Из последнего вовсе не следовало, что Бася всегда и во всем соглашалась с Ерошенко. Смешное столкновение произошло еще до приезда в Киев, на почве украинского языка. (Бася не знала, что этот лингвистический феномен словно бы нарочно придуман был для столкновений, и отнюдь не всегда смешных.)
Едва агитпоезд имени Карла Либкнехта, покинув пределы Орловской губернии, пересек былую границу бесславно сгинувшей УНР и гетманской державы, в купе к Ерошенко и Зеньковичу заявился Коханчик с экземпляром выпущенной в Петрограде брошюрки. Невзрачное издание содержало краткий курс «современного украинского языка».
— Коли будемо в Києвi, — объяснил Гросс-Либхабер, — треба, щоб усi розумiли державну мову. Товариш Крупська особисто мене просила, щоб я доглянув.
Бася и Зенькович в тревоге опустили глаза. Только бы пронесло…
— Не рановато? — буркнул Костя. — До вашей… — показалось, он проглотил одно слово, прилагательное, — державы еще пилить и пилить. Или вы не в курсе, что север Черниговской губернии и Гомель возвращены в РСФСР? Почекайте трошкi, добродiю. Чи вже не можеться?
Он был так зол, что даже дикое сочетание «возвращены в РСФСР» умудрился произнести без запинки. Коханчик смутился — то ли действительно забыл о последних территориальных вариациях, то ли сознательно их игнорировал. Все же, собравшись с духом, разъяснил:
— Якщо довго чекати, товаришу, то часу не вистачить. Бо це справжня мова, а не як там хтось собi думає… Треба вчити. Особенно теперь, — повернулся он к Басе, — когда Россия и Украина обрели наконец независимость. Вы, Барбара Карловна, даже не представляете, до чего украинский трудящийся при царизме ненавидел так называемых великорусов, тобто кацапiв або москалiв. А вам, товарищ Ерошенко, — в голосе Факира тренькнула обида, — вам бы не палки в колеса вставлять, а помогать. Искупить грехи перед брошенным народом. Который на вас горбатился, пока вы в гимназиях окацапливались.
— Was?
Бася слева, Зенькович справа успели вцепиться Косте в рукава, и Гранд-Аман, довольный ярким неологизмом, «окацапливаться», убрался в коридор неповрежденным.
— Ерошенко, прошу, — взмолился Зенькович, — не надо сбрасывать товарища Коханчика с поезда. Мы доедем до Киева и больше эту морду никогда не увидим.
Константин остыл и устыдился. Однако преисполнился решимости вышвырнуть в окно несчастную брошюрку.
— Во-первых, государственный язык как таковой отменили год назад, а во-вторых…
Он так и не сумел подобрать аргумента «во-вторых». Как и выбрать подходящий момент, чтобы избавиться от бедной книжки. Опыт бросания мусора в окно отсутствовал у фендрика начисто. В конце концов Барбара отняла бесившую его брошюру и присела с ней на край дивана.
— Приятного чтения, — пожелал ей Ерошенко и удалился в коридор. Зенькович на всякий случай направился следом — вдруг Коханчик еще в вагоне. Бася, вздохнув, заглянула в предисловие.
Само собой, предисловие было чудовищным — как половина всего, что печаталось вокруг, по всякую сторону фронта. Уже в первом абзаце неведомый автор провозглашал: знание языка есть первый шаг к полной украинизации сознания (благодаренье богу, не увидел Костя). Затем три страницы кряду он бичевал Романовых, запрещавших украинский язык, поносил южнорусское (в кавычках) дворянство, не защищавшее украинский язык, клеймил южнорусскую (в кавычках) интеллигенцию, пренебрегавшую украинским языком — за исключением редких светочей, истинных и подлинных украинцев. После лапидарного прославления революции, отворившей национальной идее путь к трудовому народу, и беглого, скороговоркой, осуждения националистов, заведших идею в тупик, следовал уверенный прогноз: в ближайшие десять лет всё украинство от Карпат и до Кавказа, а также в Сибири и на Тихом океане заговорит на родном, наконец-то выученном языке. Попутно читателю объяснялось, что следует произносить не «укрáинский», а «украи́нский». (Барбара, кстати, так и говорила — как любой поляк. Что же до Кости… Хм, от него она подобных слов не слышала.)
Бася вздохнула и нырнула в грамматику. Та оказалась интереснее. Еще в предисловии автор обещал, что украинский язык почти не знает исключений; при беглом просмотре это подтверждалось.
— В мове доктора Эсперанто тоже не бывает исключений, — ухмыльнулся вернувшийся из коридора Костя. — Знаешь, почему?
— Знаю, — насупилась Барбара.
Зенькович, полистав брошюрку, заметил:
— По сравнению с тем, что объявляют белорусским языком, вполне пристойно. Знаете, Бася, субъект, придумавший белорусское правописание, был крайне низкого мнения об умственных способностях жителей Северо-Западного края.
— А когда поляки были о русских высокого мнения? — опрометчиво заметил Ерошенко и тут же схлопотал брошюркой по голове.
Словом, у Баси появилось развлечение: склонения, спряжения и вирши. На следующий день смягчившийся Ерошенко пару разу поправил ей произношение, а на третий даже спел балладу про гетмана Сагайдачного. «Менi с жiнкой не возиться, менi с жiнкой не возиться а тютюн та люлька козаку в дорозi знадобиться».
Вот оно как, развеселился Баськин голос, пану Ерошенко с жинкою возиться не хочется. Смотри, Котвицкая, как бы в Киеве маху не дать.
* * *
Житомир Барбаре понравился сразу. На родине родного человека многое сразу же делается родным. Так и тут. Бася немедленно ощутила: всё, что вокруг, — ее. Неспокойно бегущий в днепровскую сторону Тетерев. Заросшие ивами скалистые берега. Ранняя зелень садов. Каменный центр, двухэтажный и трехэтажный, полусельские с виду окраины. Купола, шатры и шпили храмов. Синагога, каланча, городская дума.
И самое главное — монументальная мужская гимназия, занятая учительским институтом. «Цена прогресса, — философически прокомментировал Костя. — Пусть хлопцы лучше получают ущербное образование, чем бегают с обрезом по лесам».
Скромный памятник Пушкину на бульваре — кучерявый бюст на а-ля-рюсском, красноватого гранита цоколе. «Костя, а что это рядом? Смотри, написано: могила уничтожена петлюровцами. Ты знаешь этого Василия Боженко?» «Какой-то червоный батька. Меня здесь уже не было, по сча…»
Электрический трамвай, бездействующий более двух лет. «Пущен одновременно с московским. Гораздо раньше питерского и варшавского».
А вот и былые книжные лавки, где гимназистики в синих шинелках покупали книжки про буров и индейцев.
Синематографы «Люкс» и «Рим». Барбара улыбалась: «Ты был обречен стать классиком, Костя».
И местная речь… Общерусский язык образованных обывателей мешался на площади с певучим говором хуторян — Барбара не пожалела, что прочла брошюрку Гросс-Либхабера. Рокотал, удивленно и протяжно, старонемецкий жаргон евреев — такой, что кажется, вот-вот поймешь, но как и дома, в Варшаве, ничего не понимаешь. И наконец, диковинный польско-русский волапюк, щедро приправленный крестьянскими словечками. Вполне вразумительный, но с непривычки хотелось улыбнуться. «Наш польский язык, — объяснял смущенно житомирский патриот. — Если хочешь прикинуться местной жительницей, по-польски не говори, как у наших всё равно не получится. Лучше по-русски». «Хорошо, — обещала Барбара. — А если не захочу?» «Тогда чеши по-польски. Десять тысяч поляков полопаются от зависти».
Бася даже пожалела о старом правописании. Прежде Житомир писался необычно, через i десятеричное: «Житомiръ». Так же как слово «мiръ», если речь не об отсутствии войны, а о вселенной. С другой же стороны, после орфографической реформы название его наполнилось сразу всеми смыслами — разве плохо? Леопольд Сулержицкий, знавший Толстого, рассказывал папе, как измучился Лев Николаевич, меняя в названии романа «миръ» на «мiръ» и «мiръ» на «миръ». Приходилось выбирать — тогда как он, со своим сверхчеловеческим масштабом, подразумевал сразу всё. Ему бы нынешняя орфография пришлась по вкусу, хотя бы в этом конкретном пункте.
(В отличие от Кости, недавно опять бурчавшего: «Я понимаю отмену ера — экономия. Но кому мешали ять и фита?» «Ять и фита как раз больше всего и мешали», — смеялся в ответ Зенькович. «Социалистам?» «Троечникам, мечтавшим о четверке. Ерошенко, уймись, тебе такого не понять». «Но как можно жить без фиты? Как вы будете писать греческие имена? Через „эф”, через „тэ”?»)
Нет, в самом деле, чудесное название. В котором слышатся важнейшие, исполненные смысла слова: «жито», «мир», «жить». И еще «мера» — ведь по-польски Житомир именуется Żytomierz. Быть может, он и по-русски раньше был Житомером? «Именно так, — подтвердил Константин. — Через ять. Возьми любую летопись. А что, пан Кароль знался с Сулержицким? Он, между прочим, тоже из Житомира».
Подумать только — прямо центр мира, мироздания, космоса. И Костя в затасканной шинели в этом центре не последний человек. Чертовски лестно было видеть, сколь почтительно кивали им прохожие из прежней чистой публики — нынче сильно выцветшей, но всё же… Иные не скрывали удивления, можно сказать изумления. Тоже, вероятно, силились понять, кто она такая, неведомая девушка в стареньком сером пальтишке, столь чудно оттенявшем ее нездешнее очарование и прелесть.
* * *
Впрочем, с городом Бася познакомилась не сразу. По приезде, уладив формальности и разместившись на выделенной квартире, Костя повел ее, как он выразился, к своим. В тот первый день он выглядел немного напряженным — и когда собирался в путь, и когда шел с Басей к домику с садом на Малой Бердичевской улице. (Ох, не зря тогда Лидия помянула Бердичев. В воду глядела, чертова сапфистка.)
С родителями Кости всё сразу же сложилось замечательно. Отец, Михаил Константинович, почтенный хирург городской больницы, добродушно прощупал Басю многоопытными глазами и, судя по лицу, осмотром остался доволен. Мама, Надежда Владимировна, родом из Луцка, и вовсе выглядела счастливой: сыночек вернулся из Первопрестольной, да не один, а с невообразимой красоты варшавянкой. Хотя «счастливой» — не самое подходящее слово. Скорее — потрясенной. Даже чуточку испуганной, как и отец, что и вовсе показалось странным. Барбара испугать их не могла. Что же тогда испугало? «Тебе показалось», — сказал, смутившись, Константин, когда они с Басей возвращались к себе.
Басин статус при Костиной особе пока не оглашался. Костя, тот с порога был намерен объявить, что Барбара Котвицкая его невеста, и еще по дороге с вокзала рвался показать ей замечательный собор святой Софии. (Как многим русским, ему были свойственны преувеличенные представления об интересе полек к объектам католического культа. Хорошо еще, не предлагал сплясать мазурку, не щелкал каблуками и не целовал по всякому поводу рук.) От объявления невестой Басе удалось его отговорить. Нелегко сказать зачем, так ей хотелось. Но ведь действительно было бы неловко. Словно бы прийти и заявить с порога: «Вы меня впервые в жизни видите, а я скоро стану супругой вашего сыночка, как поживаете, мамочка и батюшка?» За кого ее примут? За польскую авантюристку вроде Марины Мнишек? А вот без лишних слов они всё поняли как надо, сомневаться не приходится. Хорошая скромная девочка, высокообразованная, умная, состоит с их дитятком в прозрачных отношениях и ни на что пока не претендует. Но ежели дитятко руки ее попросит, не откажет. И совсем другое отношение. Восхищенное, искреннее, свободное.
Кому Барбара не пришлась по вкусу, так это Костиному кузену Даниилу, фактически приемному ребенку, росшему в семье с пятилетнего возраста. «Пришлась, пришлась, — успокоил Костя Басю, когда та ночью поделилась опасением. — Он завидует мне, вот и всё».
— А вы знаете, Барбара, — сказал за ужином Костин отец, — почему сей мечтательный юноша отправился именно в Варшаву?
Бывший штабс-капитан смутился. Кузен ухмыльнулся в тарелку. Мать опустила глаза.
— До сих пор теряюсь в догадках.
Вопрос занимал Барбару давно, но спросить у Кости она стеснялась. Между тем если представить себе тогдашнюю ситуацию… Восстановленный, но уже в качестве русского, Варшавский университет в Королевстве популярен не был. Варшавяне со средствами откровенно его бойкотировали, уезжая учиться в Австрию — в Краков или во Львов. Русские преподаватели в нем не задерживались, используя Варшаву лишь как ступеньку в карьере. В девятьсот пятом бойкот университета сделался тотальным, взбудораженные революцией польские студенты en masse повернулись к университету задом, да так что занятия пришлось на пару лет прервать — некого стало учить. Бася помнила: папа стиснув зубы, остался на службе, чем заслужил репутацию ренегата и соглашателя, каждодневно предающего отечество. Готовясь к возобновлению занятий, ректорат еще активнее, чем прежде, стал заманивать студентов из России. Брали не только бывших гимназистов, брали реалистов и выпускников коммерческих училищ. Половина из прибывших вскоре разбегалась, не вынеся местной патриотической злобы. И вдруг появляется Костя, талантливейший латинист, ко всему — уроженец соседней с Королевством губернии, ergo отлично знающий о непростой варшавской атмосфере — в отличие от сверстников из Пензы или Тамбова.
— Всё дело в том, — объяснил Костин папа, — что этот оболтус…
Костя порозовел. Надежда Владимировна вздохнула. Кузен, по счастью, был занят борщом.
— Этот оболтус, но несомненно самый талантливый ученик Житомирской гимназии со времен Владимира Галактионовича…
Бася взглянула на Костю. Владимир Галактионович — это кто?
— Папа, — заметил Костя, — Короленко учился в Ровно.
— Начинал у нас, — отмахнулся Михаил Константинович. — Бася, вы ведь помните, Житомир — родина Короленко.
Бася уверенно кивнула, решив безотлагательно ознакомиться с биографией писателя и с его творчеством. До сих пор она прочла только повесть о похождениях селянина в Америке, интересную, но небольшую.
— И что же вы думаете, Барбара? — Доктор Ерошенко таинственно понизил голос. — Эта будущая гордость русской науки…
— Папа!
— Это будущее светило классической филологии…
— Миша!
— Фактически провалил экзамены на аттестат зрелости.
Надежда Владимировна вспыхнула.
— Миша, не рассказывай сказок. Не верьте, Барбара. Костя просто получил три четверки, вот и всё.
— И не получил медали! — резюмировал доктор Ерошенко.
— Вот именно, — оторвался кузен от борща.
— Вот почему я не мог отпустить его ни в Киев, ни в Москву, ни в Петербург, ни в Одессу, ни в Харьков, ни даже в Казань.
— Почему? — не поняла Барбара. Она тоже окончила гимназию без медали.
— Потому что везде служили мои однокашники! — Доктор Ерошенко, кажется, до сих пор переживал неслыханный сыновний позор. — Вы можете себе представить подобное? Лучший ученик…
— Со времен Короленко, — вставил Костя.
Михаил Владимирович сокрушенно вздохнул. Никто не желал разделить его чувств, кроме Даниила.
— Ешь-ка борщик, милый друг, — посоветовала мужу мама Кости. — Нашел о чем печалиться. Десять лет спустя. После всего.
— Я просто хотел рассказать Барбаре. Я думал вам, Барбара, будет интересно.
— Конечно, интересно. И что же дальше?
— Я сказал ему: Варшава или Томск. Разумеется, он выбрал Варшаву.
— Разумеется, — пробормотала Бася.
Боже, неужели Костя мог уехать в Томск? За Урал, в глубины Азии? Там тоже чему-то учат? Учат, конечно, но…
— Уж очень далеко, — повернулся Костя к Басе. — К тому же в Томске не было истфила, только юридический.
— А Варшава рядом и почти, можно сказать, заграница, — добавил доктор.
Кузен доел свой борщ и поднял голову.
— Учиться за границей на русском языке… Мечта всех отстающих.
— Разумеется, Даня. Нынче мне осталось только доучиться. Кстати, папа, я снова студент. Московского университета. Ты уж прости.
Доктор кивнул.
— Если бы не кайзер, ты был бы уже магистром римской словесности. Теперь не станешь даже кандидатом. Степени и звания, — объяснил он Басе, — отменены декретом.
— Ты, Миша, еще об утраченном дворянстве поплачь, — погладила ему руку Надежда Владимировна.
— Черт с ним, дворянством, не наша заслуга. А вот степеней и званий… Словом, — доктор возвратился к прежней теме, — я хотел вам похвалиться, пани Барбара, что появление Костика в Варшаве является моей заслугой.
Бася растрогалась. Вслух поблагодарить Костиного папу возможным ей не представлялось, но сделать ему приятное было проще простого. Она выступит добрым вестником. Не худшее начало родственных отношений.
— Анатолий Васильевич мне говорил, — произнесла она как нечто малозначащее, — что степени и звания скоро восстановят, это временная глупость. Одна из многих.
Доктор Ерошенко озадаченно взглянул на сына. Анатолий Васильевич — это…
— Бася имеет в виду Луначарского. Наркома просвещения.
Надежда Владимировна непритворно обрадовалась.
— Вот видишь. Я тысячу раз говорила, безумие не может быть вечным. Доедайте борщ, друзья, я принесу второе. Вы, Барбара, не против жареной картошечки с лучком? С цибулькой? Я вчера достала настоящего подсолнечного масла. To znaczy oleju.
— Обожаю жареную картошку, — призналась Бася. — Особенно на подсолнечном масле и с луком. — Сказать по-русски «цибуля» не рискнула. Какая там «цибуля» — в детстве она боялась, говоря по-русски, назвать собаку псом, казалось, будет чересчур по-польски. Но псы носились в русских книжках стаями, а вот цибуля в этих книжках не произрастала. Разве у Гоголя? Стоит перечесть. Можно биться об заклад — для Ерошенок Николай Васильевич священен. Wieszcz narodowy, национальный пророк.
Доктор, однако, выглядел озадаченным.
— Так вы, Барбара, знакомы с этим… хм… товарищем?
Бася растерялась. Знакомство с наркомом — хорошо оно или плохо?
— Я тоже служу в наркомпросе, папа, — решительно приврал Константин и предъявил семье удостоверение засъемщика, солидное, с наркомпросовской печатью. Кузен с преувеличенной деликатностью отвернулся.
— Что же, — проявил великодушие доктор, — теперь и я советский служащий. Не столь высокого полета, но… И Надежда Владимировна служит. Прэнси́пам верен только Даня.
Даниил пробурчал себе что-то под нос.
«Не вздумай обижаться, Баха», — мягко посоветовал голос. «И не подумаю. Михаил Константинович — чудесный человек. Таким я его себе и представляла».
* * *
— Вы только, Бася, не подумайте, мой Миша вовсе не тиран. Если бы Костик заупрямился, он отпустил бы его хоть в Киев, хоть в Одессу. Просто ляпнул тогда сгоряча. Но это же Костя. Пожал плечами, собрал чемоданчик, сел на поезд, и в Варшаву. На первые каникулы вернулся в восторге. Сказал — это судьба.
«Что за судьба такая? — развеселился голос. — Барбару Карловну Котвицкую он в ту пору еще не встретил».
— Теперь, Бася, трудно поверить, но я и в самом деле испугалась, как бы он не укатил в этот ужасный Томск. Из вредности мог, вполне.
— Мог стать юристом? — содрогнулась Бася.
Надежда Владимировна задумалась.
— Нет, юристом, пожалуй, нет. Словом, хорошо, что в Томске не было истфила. Костю могло потянуть на экзотику. Вы же понимаете: Обь, Енисей, Амур. Остров Сахалин. Места весьма и не столь отдаленные.
Они проговорили больше часа, в старой Костиной комнате. (Костя с Михаилом Константиновичем обсуждали что-то в кабинете.) По словам Надежды Владимировны, всё оставалось тут прежним. Карта на стене, исчерченный карандашами глобус. И самое интересное в чужом жилище — книги.
— Вы позволите взглянуть?
— Конечно, Бася. — Полнейшее понимание.
Сенкевич, Стивенсон, Дюма, капитан Майн Рид, Диккенс, Конан-Дойль — традиционный набор. Но рядом томики римских и греческих классиков и сотни две изданий по истории, филологии, географии — чуть потрепанные, с закладками. Есть и старые знакомцы: Зелинский, Гиббон, Моммзен, Ламартин, Луи Блан — совсем как дома. (Интересно, где он спрятал Мопассана? Бася своего держала за теми книгами, которые, знала точно, никому никогда не понадобятся.) Учебники древнегреческого, старославянского, французского, немецкого. Надо же — испанского. Снова всеобщее — Чехов, Толстой, Мережковский, Шевченко. Приложения к «Ниве», «Киевская старина», «Вестник Европы», «Летопись войны с Японией». Ибсен, Стриндберг, Гамсун, Ростан, Гюго, Марк Твен, Джек Лондон, де Амичис. Практически всё читала, будет о чем говорить по ночам. А тут? Фу, атлас сражений XIX века, нашелся милитарист. А вот и Костин предшественник в житомирской гимназии — Короленко. Рядом некто Коцюбинский, тоже надо бы прочесть. I nareszcie polszczyzna32. Львовское издание Мицкевича, краковские — Словацкого и Норвида. Варшавские Прус и Жеромский. Ночей потребуется много.
Бася ощутила себя Татьяной в доме Онегина. Только у них с Ерошенко иначе. И Бася не сельская дурочка, и Котька не пошлый петербургский денди, и всё у них уже было. И будет, много-много раз.
Надежда Владимировна, изредка вздыхая, показывала фотографические альбомы. Украдкой — детские Костины рисунки. Как и следовало ожидать: греки, римляне, американские конфедераты и унионисты. Вот некто напоминающий Цезаря. Некто похожий на Пугачева, а рядом… Гринев? Маши, правда, нет. И вообще ни одной девушки, сплошные воители и кони. Очередное подтверждение известной истины: мальчики в чем-то развиваются медленнее. Зато потом кричите «SOS».
— В четырнадцатом мне казалось, я умру от слез. Но привыкла. Оказалось, можно привыкнуть и к этому.
Басе очень хотелось услышать, как ее Костя жил после революции. Увы, Надежда Владимировна старательно обходила последние три года, словно Костя просил ее молчать. Лишь раз проскользнуло что-то.
— Когда год назад, после жуткой киевской истории…
Она осеклась, будто бы сболтнула лишнее.
— Киевской истории? — переспросила Бася.
— Это прошлое, Басенька. Поверьте, лучше забыть.
Прошлое? Забыть? Костя что-то от нее скрывает? Ну да, понятно, у него была в Киеве женщина. Почему бы и нет? Совершенно естественно. Если была в Москве, почти на Басиных глазах, то почему бы не быть и в Киеве? Голубоглазая блондинка, черноокая брюнетка, сероглазая кто-то еще? Или такая как Бася?
* * *
Во Всеукраинском кинокомитете, в ведение которого поступила в Киеве московская кинобригада, задачи последней были сформулированы в пяти нижеследующих пунктах.
п. 1. Заснять репортаж с коммунистического пасхального субботника (пасхальника) в г. Киеве. Отв. тт. Зенькович и Ерошенко под общим руководством т. Генералова.
п. 2. Заснять военную подготовку и парад житомирского всевобуча (сроки по договоренности с военным комиссариатом). Отв. тт. Зенькович и Ерошенко под общим руководством т. Генералова.
п. 3. Прочесть лекцию о развитии мирового кино-искусства и его перспективах в революционной борьбе масс Европы и Америки. Отв. т. Зенькович под контролем т. Генералова.
п. 4. Начать и закончить засъемку артистической кино-картины о героических буднях рабоче-крестьянской красной армии в ее победном противоборстве с белопольскими интервентами, деникинскими белогвардейцами, буржуазными националистами или анархическими бандами батьки Махна (враг по выбору режиссера и бригады). Общими силами кино-бригады под артистическим руководством т. Генералова. Отв. за написание пьесы т. Генералов и т. Котвицкая.
п. 5. Прочесть лекцию «Социально-политическая практика II года Республики», об уроках французской буржуазной революции 1789–1794 г. Во исполнение циркуляра т. Луначарского. Отв. т. Котвицкая, консультация и помощь в подготовке материалов т. Ерошенко.
В помощи и консультации Барбара не нуждалась, просто ей хотелось, чтобы имена ее и Кости встали рядом, и когда уполномоченный кинокомитета т. Хмара диктовал белокурой, из польских беженок, машинистке Зосе важный документ, Бася предложила внести в последний пункт т. Ерошенко. Ученое название лекции — «Социально-политическая практика II года Республики» — придумал тоже не т. Хмара.
С первым пунктом, киевским, справились легко и быстро. Выбрали три участка для засъемки неподалеку от вокзала, договорились с комсомольцами, красноармейцами и железнодорожниками. В пасхальнике приняли участие все без исключения члены кинобригады, расчищая привокзальную площадь от мусора. Улизнуть пытался только Генералов. По-режиссерски расставив товарищей по местам, он хотел делегировать полномочия засъемщикам и возвратиться в гостиничный номер. Свое решение он объяснял срочной необходимостью заниматься четвертым пунктом, а именно написанием сценария героической кинодрамы, для чего был должен творчески уединиться с юной Кристиной Агапкиной и в спокойной обстановке нанести решающий удар по теме борьбы с контрреволюцией. «Уединиться вы успеете, — твердо сказал Зенькович. — Бригада вас хоть на неделю уединит. Но пренебречь коммунистическим пасхальником для советского режиссера немыслимо». Опытная Соня Гнедых, испепеляя Крысю взором, поддержала Зеньковича. «Вы нас неправильно поняли! — оправдывался режиссер. — Я не думал пренебрегать. Наоборот, я хотел внести максимальный вклад в коммунистическое строительство. На участке, где я сильнее всего». Бася вечером выразила Косте недоумение — почему Генералов собирался писать кинопьесу без нее, без Барбары, ведь в документе четко указано: ответственной сценарщицей является т. Котвицкая. «Ты бы хотела внести максимальный вклад в строительство? На участке, где Генералов сильнее всего?» Бася сочла необходимым обидеться и целых две минуты дулась.
Поработали, между прочим, неплохо. Под ярким солнцем, прозрачным небом, на теплом воздухе, под бодрую музыку. Коммунистический секстет им. т. Шаумяна увлеченно наигрывал любимую комсомольцами песню «На баррикады». Польского, как водится, происхождения, однако с пушкинскими рифмами.
Тяжкий млат,
куй булат!
Твой удар
в сердцах родит пожар!
Мужчины таскали крупный мусор, Бася с Агнией Карпенко собирала в ведра мелочь — проржавевшие стреляные гильзы, заскорузлые бинты и малопонятные тряпки. Юная Агапкина и опытная Гнедых в компании комсомолок сметали метлами в кучи подсолнечную шелуху, нескуренные дезертирами, петлюровцами и белогвардейцами обрывки декретов и воззваний.
Спекулянтки и привокзальные шпанята с любопытством взирали на диковинное действо. Не вполне было ясно, к чему в большей степени их любопытство относится — к бегающим с камерой засъемщикам или чокнутым советским энтузиастам. «Вот ведь понаехали», — как-то услышала Барбара за спиной.
Ерошенко, работая с камерой, встретил знакомцев с Большой Васильковской: Геннадия Горобца и Рейзе Лускину, тоже пришедших поглазеть на придурковатых. Рейзе сразу же включилась в процесс свободного труда, таская щепки и ловко попадая в кадр. Горобец, тот больше интересовался аппаратом.
— Это французский, «Пате»? — спросил он, забыв поздороваться с подозрительным налетчиком-маузеристом.
— Французский, но не «Пате», а «Дебри». — На сей раз Ерошенко с нахалом не церемонился. — Что без толку стоишь? Помоги повернуть. Ногу, ногу придерживай, мелкий. Вот так.
Мимо с мусорным ведром проходила Бася. Потрясающе красивая, невероятно трогательная. Вопреки опасениям вовсе не испорченная повязанной по распоряжению режиссера косынкой.
* * *
Пятый пункт программы кинокомитета Ерошенко понял буквально. На второй день пребывания в Житомире сходил в свою бывшую гимназию, нынешний учительский институт, и, предъявив мандат, разжился наглядными пособиями: картами и картинками. Жалко, не было модели гильотины, он приволок бы и ее. Циркуляр Луначарского догнал бригаду в Киеве; нарком, как и тогда на Брянском вокзале, но теперь вполне официально рекомендовал читать публичные лекции с целью смягчения нравов после ужасов гражданской войны. Смягчать нравы Бася согласилась с радостью.
Набрасывать лекцию она решила за городом, вместе с Костей. Генералов с Агапкиной плотно занялись сценарием, Зенькович с Агнией отправился в военный комиссариат, Соня Гнедых обсуждала с Лидией однообразные мужские достоинства.
Кстати о Лидии. В Киеве эта порочная особа внезапно объявила о желании ехать с кинобригадой в Житомир. В пайке как таковом сапфистка не нуждалась, но хотела быть вместе со всеми. Генералов и мужчины не возражали. В выделенном бригаде домике ее назначили помощницей коменданта, так в итоге и не избранного. Лидия никому не мешала, скорее наоборот — внушала надежды мужчинам (не Косте) и развлекала женщин (не Басю). Последнее, чем она под секретом поделилась с товарками, был захватывающий рассказ о сбывшейся в Киеве мечте — любовнике цвета эбенового дерева, сенегальце из прошлогоднего французского десанта. По словам сапфистки, он сознательно перешел на сторону революции, по мнению Агнии — застрял в одесском бардаке и не успел убраться на корабль. Барбара слушать про сенегальца не стала. К чему ей чужие негры, когда рядом родной человек?
Поискав подходящее место, Бася с Костей устроились над Тетеревом. Под теплым солнцем, медленными облаками. Лекцию придумывать не хотелось, в голову лезло чёрт-те что. Если бы уединиться в той вон рощице… «Котвицкая, тебе не совестно — чем ты лучше несчастной Лидии?» «Но я ведь не о неграх». «Так ты еще и расистка?» «Отстань». «Вот Костя, он думает о другом». «Конечно. О киевлянке своей синеокой».
— Котька, о чем ты думаешь?
— Ни о чем. А ты?
— И я. Правда, хорошо?
— Правда.
Ни о чем не думать Костя не умел. Говорят, так умеют индийские йоги, но какой из русского интеллигента индийский йог?
…Они шли здесь. Каких-то триста лет назад. Свирепые запорожские курени — творя те кошмары и ужасы, что воспел в своей волшебной повести длинноносый меланхолик из Нежина. А позже, в шестьсот сорок восьмом, в гадяцкой сотне полтавского полка шагал на ляха пращур, Курило Ерошенко. Свирепый и немилосердный, как и храбрые его товарищи. А навстречу выезжала свирепая и немилосердная шляхта, маршировали искусные в убийствах жолнеры, мечом принуждавшие хамов к повиновению. Палили, вешали, вбивали на кол. А среди шляхты, подкручивая ус, восседали в седлах свирепые паны Котвицкие. Дымилась в поле русская, польская кровь. Одинаково густая, одинаково багровая. Два враждебных от века, ненавидящих друг друга племени…
— Ты ведь думаешь, Костик, думаешь. О чем?
— Да ни о чем, Баська. Честное слово.
— Не врешь?
— Не вру.
…Свирепый Наливайко, свирепый Остряница, свирепый Богдан, свирепый Железняк, свирепый Гонта, горы трупов на выжженных улицах Умани.
«Чом ви ляха не ріжете?..»
«Будем різать, тату!»
«Не будете! не будете!
Будь проклята мати,
Та проклята католичка,
Що вас породила!
Чом вона вас до схід сонця
Була не втопила?
Менше б гріха: ви б умерли
Не католиками;
А сьогодні, сини мої,
Горе мені з вами!
Поцілуйте мене, діти,
Бо не я вбиваю,
А присяга». Махнув ножем —
І дітей немає!
Попадали зарізані.
«Тату! — белькотали, —
Тату, тату… ми не ляхи!
Ми…» — та й замовчали.
Чуть южнее Житомира, в Кодне, коронный обозный Юзеф Стемпковский, по прозванию Страшный Иосиф, полтора столетия назад переказнил, усмиряя мятеж, сотни и сотни обезумевших мужиков. Перебивших перед этим, люто и немилосердно, тысячи людей — за свои действительные муки, но в тех муках чаще неповинных. Усiх, за все, щоб ураз i назавжди… Кого жалеть? Екатерина Великая, та мужиков, объявивших себя царским войском, не пожалела, помогла польской шляхте задавить, затоптать русский бунт. А ты, по ком бы плакал ты?
Не подозревая, о чем размышляет Костя, Барбара думала о том же самом. Вот она перед нею, воспетая Гощинским, Мальчевским, Словацким, щедро политая кровью земля. Жуткий князь Иеремия, беспощадный и хитрый Хмельницкий…
— Wiesz co, Koćko?33
— Co, głupia?34 — повернулся он. «Тату, тату… ми не ляхи! Ми…»
Бася, сияя, откинулась на пальтишко на прохладной еще земле.
— Bar wzięty! — Призывно распахнула руки. — Straszny Bohun porwał mnie na zawsze35.
Странным для многих словам Костя не удивился. Только хмыкнул в такт недавним мыслям:
Lecz Skrzetuski w Równem siedzi
i szabelkę ostrzy36.
Басе живо представились благонравный до смертной тоски Скшетуский, жирный пьяница Заглоба, отупевший от целомудрия Подбипента, омерзительный ловчила Жендзян — jam nie chłop…37 Только их тут не хватало, в ее и Костика Житомире.
— Пусть Скшетуский засунет свою саблю себе… знаешь куда?
— Бася…
Скажите, пожалуйста, сколько укора в голосе. Неужто из-за Сенкевича? Да если бы не патриотические фантазии хваленого ноблисты38 и российского псевдоакадемика, сколько бы польских ребят не полегло в Полесье, в Белоруссии. И здесь на Волыни, по другую сторону фронта. Сейчас — и тогда, в империалистическую, в австрийских, будь они прокляты, легионах. За воспетую Сенкевичем мифическую Польшу — до Днепра и до Черного моря.
— А зачем ты так говоришь? — вскинулась с обидой.
— Прости.
Ну вот, смутился окончательно. Растерялся, расстроился. Баха, тебе не стыдно? Ведешь себя как баба.
— Ладно, Костик, я сама виновата. Не сердись. Просто я тебе завидую безумно. Ты дома. Мне тоже хочется. К папе, маме, Мане.
Улыбнулся, слава богу. Уф.
— К знаменитому коту?
— Про кота-то я ничего и не знаю. Мама про кота не написала.
3. Акт третий, польский
Знаменитый кот — Тени Сараева — Аттентат на Мокотовской — Великое преломление зонтиков
Въстала обида въ силахъ Дажьбожа внука.
(Слово о полку Игореве)
Неприятель отбит на левом и поражен на правом фланге.
(Л. Толстой)
То обстоятельство, что в письме пани Малгожаты ничего не говорилось о коте, отнюдь не означало, что о Свидригайлове нечего было сказать. Если Котвицким пришлось пережить эвакуацию и частично русскую гражданскую войну, то на долю знаменитого кота выпала оккупация Варшавы немцами. Разумеется, та первая оккупация не шла ни в какое сравнение со второй, но и она оставалась оккупацией. Можно сказать иначе: именно первая оккупация оккупацией в тогдашнем смысле слова и была. Вторая станет чем-то другим, запредельным, для чего не нашлось бы в ту пору подходящих определений.
В первую очередь следует ответить на беспокоящий читателей вопрос. У кого остался кот в покинутой христолюбивым воинством столице Царства Польского? Ответ совершенно ясен. У дедушки, в доме на Мокотове, неподалеку от тянувшейся с севера на юг Новоалександрийской улицы, ставшей в шестнадцатом году Пулавской. Допуская, что не все разбираются в топографии Варшавы, поясним: Мокотов это южная ее часть, долгое время городом не считавшаяся. Незадолго до войны власти, еще русские, разобрали устаревшие форты и поделили Мокотов на участки. Чем и воспользовался экстраординарный профессор, не пожалевший скромных сбережений и обеспечивший семью недвижимостью. Место было не совсем глухое, по будущей Пулавской пустили электрический трамвай.
Нетрудно угадать и последующий вопрос. Почему остался дедушка в Варшаве? Ответ очевиден и здесь. Спасаться у москалей — подобного варианта герой Января не рассматривал. Уговаривать его не пытались. В конце концов, несмотря на инциденты в Калише, немцы были европейским народом. Для пана Кароля — таким же европейским, как русские, для дедушки — европейским в отличие от кацапов. Последние, как и прежде, оставались для старца монголами, присвоившими себе европейское обличье, укравшими сходственное с польским наречие и усвоившими начатки французского — подобно неграм в Дагомее, что лишний раз подчеркивало рабскую их сущность.
За три года пребывания немцев в Варшаве во взглядах дедушки произошел серьезный сдвиг. Осень восемнадцатого он встретил в убеждении, что пруссаки немногим лучше русских. Трудно сказать, до чего бы он дозрел лет через десять независимости — через год после l’Armistice дедушку свезли на кладбище в Служеве. Сдал он как-то очень быстро. Возвращения своих дождался бодрым — и немедленно начал болеть. Часто заговаривал о Франеке, о своей вине, даром что никому, ни пану Каролю ни пани Малгожате, и в голову не приходило в чем-то инсургента обвинять.
Вернейшим другом деда оставался Свидригайлов. Полурусский американец стал идолом всех местных огородов и мечтою всех окрестных кошек, для большинства несбыточной — разорваться на части знаменитый кот не мог. На вольном воздухе полудачного Мокотова он сделался еще огромнее, чем прежде.
Жители Пулавской, Дольной и Бельведерской долгие месяцы вспоминали потом, как в восемнадцатом величественный зверь сопровождал колонну ошарашенных, ничего не понимающих ландштурмистов — с победительно поднятым, распущенным подобно знамени хвостом. У непосвященных в тайны Польской военной организации могло бы сложиться впечатление, что немцев конвоировали не обвешанные ружьями парнишки, а грозный хищник, присланный на Вислу самим Вудро Вильсоном во исполнение главного пункта программы всеобщего мира — создания an independent Polish state… which should include the territories inhabited by indisputably Polish populations39. Дедушка, во всяком случае, неоднократно подчеркивал: в освобождение Варшавы от швабов его усатый друг внес более весомый вклад, чем подозрительный усатый тип, привезенный пруссаками из Магдебурга. Дедушка понимал, что он несправедлив к Начальнику, но антипатия была сильнее.
* * *
Под утро, ближе к девяти Мане привиделся сон. Берег теплого моря, Средиземного, Черного. Зеленые волны, галька, песок, водоросли, запах йода. Музыка в отдалении — в Севастополе, Ялте, Керчи. Идти бы, радоваться, ан нет — постоянно впивается что-то в ноги, ракушки царапают ступни. Всё сильнее, сильнее, словно бы живые… Да что же такое, холера…
— Это ты, чертов кот?
— Мау.
— И что тебе надо, скотина?
Нисколько не обидевшись, животное прошествовало по полу от конца кровати к изголовью. Приподнялось на задних лапах и поставило морду аккурат возле Маниного плеча. Чуть раскосые рысьи глаза излучали благоволение.
— Хочешь поговорить? — зевнула Котвицкая junior. — Скучно? И это повод меня будить?
— Мау.
— Ты негодяй. — Кот не смутился, вытянул лапу, словно хотел погладить Мане руку. — Который час уже? Ого. И о чем мы будем говорить сегодня? Обо мне мы беседовали вчера, о Пилсудском и Дмовском в воскресенье, о Фоше и Черчилле третьего дня. О большевиках не стоит, зачем тебя пугать. Не боишься? Тогда давай о Баське. Гут?
Зверь шевельнул мохнатой головою. Будто бы кивнул. Маня не удивилась. Еще на Мокотовской было замечено, что Свидригайлов различает интонации и считает необходимым реагировать на вопросительную.
— Только не лезь на кровать, мама этого не терпит. Так что у нас Бася? Помнишь ее?
Словно бы задумавшись, кот прищурил левый глаз. Что он мог помнить, почти шесть лет спустя? Но когда Котвицкие вернулись, он их, им показалось, признал. Папа объяснил данный факт прозаически: «Видит доброе отношение и отвечает взаимностью». Мама предпочла, однако, верить в фантастическую память зверя.
— Ждешь хозяюшку? — Глаз приоткрылся. Мррр. — Все мы ждем ее, кошатина. Только вот не дождемся никак. В Москве наша Баха, столице Интернационалки. Знаешь, что такое Интернационалка? Хорошо тебе, звереныш. Ни китайцев ты не видел, ни латышей, ни мадьяр, ни… — Правильное воспитание не позволило Мане сказать, каких еще русских ужасов не видел варшавский кот. — Только немцев раз проконвоировал. А Баська живет среди них, как заложница. Но ты не думай, добрый кот, не всё так плохо. Она на службе. И живет, говорят, не одна, а с министром. По-большевицки — наркомом. То ли с этим вот, с бородкой, — Маня вынула из тумбочки и предъявила коту афишку с фотопортретами народных комиссаров, — то ли с этим, усатым, в военном кителе. Тебе какой больше нравится? — Кот, прищурившись, что-то промурчал. — Никакой? Мне тоже. А какой не нравится меньше? С козлиной бородкой, он в Совдепии главный интеллектуалист, просвещением заведует. Староват? И я так думаю. А усатый, он у них… Фигаро здесь, Фигаро там, но числится по делам национальностей. Что такое по делам национальностей? Черт его знает. Зато молодой, экзотичный. Ты не смотри, котяра, что фамилия москальская. У большевиков псевдонимы, они ведь тоже из подполья повылазили, как наши пэпээсовцы и пэовисты40. На деле он какой-нибудь Сталинян или Сталинидзе. Глянь, какой веселый, глазки щурит, щерится. Только он да Ленин улыбаются, другие все серьезные как крабы. Красавчик… горный орел… сволочь.
Кот, могло показаться, снова кивнул. Мрукнув, положил на лапы голову и распушил усы — поимпозантнее, чем у польских и большевистских подпольщиков. Вытянул шею, чтобы Маня смогла почесать у него за макушкой.
— Представляешь, котька, Анджей Высоцкий был к Баське неравнодушен. Но отошел, как говорится, в сторону. Ради Кости Ерошенко, надежды русской филологии. И теперь вот Сталинян. Павлик в Ростове на кладбище, у Костика бедного и могилки нету, а у горца кабинет в Кремле и министерство. Ахмет, киргизский хан, дел польских департамент. Но Баська от горца убежит, ты не думай. Да и чепуха всё это, зачем ей старики и горцы. И не смотри так на меня, плакать не буду, отплакала. Давай шуруй, встаю.
Марыся положила афишку на тумбочку, рядом с купленной недавно книжкой «Большевики и большевизм в России». Потянулась, отбросила одеяло. Прогнала кота за дверь и занялась гимнастикой.
* * *
На вернувшегося в Варшаву экстраординарного профессора в университете посмотрели с недоумением. Не потому, что профессор покинул Россию — оттуда бежали и русские, кишмя кишевшие в те годы в бывших вислинских губерниях. И не потому, что вернулся на родину — кому он нужен в Берлине, Париже или Вене? Новой университетской администрации не вполне было ясно, что именно ростовскому беженцу, бывшему русскому профессору понадобилось в польском Варшавском университете.
«Вы, должно быть, рассчитываете на благодарность за вывезенные в Россию материальные ценности?» — любезно, с характерным львовским выговором осведомились в деканате философского факультета. (Структура университета поменялась радикально, истфила более не было.) Пан Кароль не ответил и вышел, не попрощавшись. Получилось не очень вежливо, но он и зашел туда для очистки совести, так сказать для отчета — и уж точно не ради того, чтобы сносить изысканное хамство сползшихся в Варшаву габсбургских верноподданных. На кафедру классической филологии он заходить не собирался: ею заведовал один из множества австрийских пришлецов, ко всему — состоявший до войны в краковских стрелковых организациях. Дома тема стрелков было табу, встречаться с ними, негодяями, говорить — такое представлялось невозможным. Как потом расскажешь Госе?
Этим приключения пана Кароля в хмурое октябрьское утро девятнадцатого года (Деникин еще наступал на Москву) не ограничились. Выйдя на Краковское Предместье, он столкнулся с прежним коллегой, доцентом бывшего истфила. Тот до войны исследовал опаснейший предмет, историю Польши восемнадцатого столетия, и славился умением ходить по склизким камешкам без наималейших ушибов — навык, недоступный пану Каролю, ушибавшемуся даже на почве классической филологии и не представлявшему, что могло быть иначе. Ценное для патриота искусство помогло доценту в пятнадцатом. В конце июня, перед самой эвакуацией, он в меру демонстративно подал в отставку — и в октябре преподавал уже в новом, свободном и польском университете, возрожденном генерал-губернатором освобожденной Варшавы генерал-полковником Гансом Гартвигом фон Безелером. (Искренним другом польского народа, государственности и культуры, как справедливо отметил доцент в пространной статье и в адресе, подписанном вкупе с иными Kulturaktivisten.)
«Господин Котвицкий! — закудахтал он теперь, неестественно громко, по-русски, смущая прохожих обилием словоерсов. — Не верю глазам-с. Загостились у москаля, загостились. Тем не менее искренне рад-с. Намерены восстановиться? Нет-с? Оно и верно-с. Ваш университет остался в Ростове-с, у генерала Деникина-с, на Юге России-с. А что же дочка ваша старшая? Говорят, в Москве-с, на службе-с, только вот беда, запамятовал какой. Не в ЧК ли часом подвизается?»
Пану Каролю захотелось влепить историку Польши пощечину — по довольной жизнью, сияющей патриотизмом физиономии. Не влепил. Краковское Предместье-с, неловко-с. Храм науки рядом. Ставший чужим, но родной. Да и ему не двадцать лет, хоть бывший уже, а профессор. Спокойный и уравновешенный, natura et positione41.
Прощаться с негодяем не стал. Презрительно ухмыльнулся — отныне презрение стало оружием, — по-военному развернулся и, твердо ступая, направился в сторону Замковой площади. Сжимая пальцы в кармане пальто и беззвучно урча под нос, для успокоения нервов, мелодию старого вальса. Твари, подлые твари. Убийцы.
В минуту irae профессору было трудно судить sine studio. В скором времени он убедился — порядочные люди в университете не перевелись. Их было больше, чем непорядочных, но они, как то бывает, менее бросались в глаза. Через знакомых ему предложили место в недавно открывшейся мужской гимназии, преподавателем древней истории и словесности. На другом конце миллионного города, всего лишь с одной пересадкой в трамвае. «Кароль, только не поцапайся с директором», — просила пани Малгожата, провожая мужа на встречу с администрацией. Опасения были напрасны. «Чем вы занимались до пятнадцатого года?» — этого у профессора не спросили, что же касается квалификации, то о ней знал всякий варшавянин, небезразличный к наукам о древности. «Наши мальчики еще не представляют, до чего им повезло», — заявил взволнованно директор.
Любопытная деталь. Вскоре профессору стало известно, что в истории с гимназией принял участие кое-кто из мэтров новой кафедры — то ли заведующий из краковских стрелков, то ли сам Тадеуш Зелинский, временно отпущенный большевиками из Петрограда в Варшаву. Последний вариант был чрезвычайно лестен, тогда как первый примирял с действительностью, возрождая, хотя бы отчасти, веру в интеллигенцию.
* * *
Позавтракав, пани Малгожата удалилась в кабинет и застучала по клавишам «Ундервуда». Работа у нее была надомной, а потому почти всегдашней, позволявшей отвлечься, забыться. Пан Кароль по четвергам, как правило, бывал свободен. Маня тоже — насколько может быть свободной девушка, вынужденная приготовляться к дополнительному экзамену, необходимому для записи в университет.
Именно так. В новый варшавский университет принимали и женщин. Пока их было мало — недостаточный уровень подготовки, девическое безразличие к наукам, — но они уже были, начиная с осени пятнадцатого. Профессору новшество пришлось по вкусу. Если бы женщин принимали в тринадцатом, то может и Барбара сейчас была бы рядом. Мане нововведение нравилось меньше. «Если бы Склодовская училась в Варшаве, — убеждала она мать, — она бы не вышла за Пьера Кюри и не стала бы ноблисткой». В самом деле, записаться на курс, чтобы уехать в Париж, это да. Но учиться, оставаясь дома? Профессор был неумолим. «Ты еще скажешь нам спасибо, детка. Перед тобой откроется столько…»
Пока же перед Маней открывалась лишь латинская грамматика — в женской гимназии латыни не было и для записи на филологию нужно было сдать недостающий экзамен. А поскольку по четвергам профессор был свободен… Отгородившись от отца газетой, Марыся тщилась оттянуть свидание с Цицероном.
— Манечка, а что у нас в театре и кино? — неожиданно поинтересовался профессор.
Вопрос вселял надежду. Маня пробежалась по анонсам.
— В «Колизее» всё еще Вера Холодная, «Отчего на сердце грусть».
Профессор хмыкнул. В самом деле — отчего? Вопрос сугубо риторический. Мане же подумалось иное: вот она, жизнь после смерти. Актриса год как умерла, в скованной холодом и страхом Одессе, а ею, живой и прекрасной, по-прежнему любуются в Варшаве, и будут любоваться еще десятки лет. Положительно не стоит доживать до старости. Жаждете вечной молодости? Вам поможет испанский доктор Грипе.
— Сегодня последний день, папа. Есть еще одна премьера, в «Стильном», у Саксонского сада. «Сараевская трагедия 1914 года. Убийство эрцгерцогской четы».
— Только не это, Марыня. И тема, и имя…
— Я тоже так думаю. Начало в пять. Может, я схожу с Анджеем и Асей?
— Вряд ли Анджею будет интересно.
— В Пти-Трианон «Трагическая мельница», восьмой эпизод сериала «Judex».
— Терпеть не могу сериалов, — признался профессор. — Есть что нового в Верхней Силезии?
— Всё то же. — Перемена тематики разочаровала, но все же не Цицерон. — Зовут спасать.
— Значит, ничего хорошего.
— Аська страшно переживает за Богуся, скоро третье мая, будут манифестации. Вот, послушай, интересное. Прыжок с третьего этажа. Душевнобольная Сара Нохумсон, жительница Вильно, привезенная в Варшаву для помещения в лечебницу. Умерла на месте. Мда. — Маня поискала глазами более приятной информации. — Добровольческий женский легион…
— Хочешь записаться?
— Как-нибудь на днях. Мазуры, плебисцит. Столько плебисцитов, папа. Мазуры, Верхняя Силезия, Спиш. Разве можно выиграть на всех?
— Теоретически да. Но если продолжать войну в России…
От русского вопроса Маня уклонилась. Опять заглянула в анонсы, на сей раз в театральные.
— В Большом дают «Аиду», а завтра «Цирюльника». Во «Всячине» — «Богему». В Польском «Много шума», в субботу «Пигмалион». Давайте сходим на «Пигмалиона». Все вместе, с мамой. Анджея, позовем, Асю. Сбор пожертвований на тешинский плебисцит. Мы сдавали?
— Сдавали, Маня. И на Мазуры, и на Катовицы, и на помощь Спишу и Ораве. Что еще?
Маня перевернула страницу. Тьфу, опять Россия. Ну да ладно, авось обойдется.
— На подольском участке фронта артиллерийские бои. Вражеский летчик сбросил бомбы, безрезультатно. В северной части волынского участка разведочные действия. Вылазка неприятеля через Случь захлебнулась под огнем пулеметов. Наши самолеты атаковали Чуднов. Где это?
— Насколько знаю, рядом с Житомиром, родиной бедного Кости Ерошенко.
— Ясно. Успешно обстрелян железнодорожный вокзал, движущийся обоз и подразделение конницы. Большевицкие атаки в Полесье. Папа, когда же будет перемирие, сколько можно? Почему большевики не согласятся вести переговоры в Борисове? Какая им разница?
— Потому что не идиоты. Им предлагают перемирие лишь на борисовском участке, тогда как на других…
— А по мне, так хуже идиотов.
— Утописты, но не идиоты.
Ну вот, не обошлось. Маня ощутила, как накатывает злость. Только б не сорваться. Бросила, глядя в сторону:
— Я знаю, ты почти за них.
— Маня!
— Все в порядке, папа. Ты рассуждаешь высшими категориями — всеобщего блага, права наций, социальной справедливости. А я как баба, которой хочется, чтобы красные были подальше от дома. И чтобы…
— Маня, прекрати. Хочешь, чтобы мама услышала? Мало нам горя. Ничего нет про Мережковского?
— Нет. Про аресты поляков есть. Из Минска передают: в Москве арестован польский комитет по делам беженцев, помещение на Лубянке номер 17 опечатано. В кафе «Варшавское» хватают всех, кто обращается к прислуге по-польски. Что ты так смотришь? Красные провокаторы на улице заговаривают с прохожими на польском языке. Удостоверившись, что перед ними поляки, арестовывают. Куда исчезают люди неизвестно, информации чрезвычайка не предоставляет. Тебе мало?
Пан Кароль встал и отошел к окну. В Риге, верно, пишут, что арестованы все латыши, а в Тбилиси — что все грузины. Но если что-нибудь случится с Баськой…
— Они уже здесь! — выпалила Маня. — Вот: на углу Нововейской и площади Спасителя схвачен большевицкий агитатор. Бронислав Вольский, он же Миллер, сорок четыре года, столяр. Убеждал солдат не воевать за безнадежное дело. Арестован прохожими. Окружным судом приговорен к году и трем месяцам тюрьмы.
Пан Кароль вернулся. Сел рядом.
— С нашими прохожими Польша не погибнет. По чем теперь слово в свободной и независимой? Год и три месяца?
Маня разозлилась окончательно.
— В Совдепии такого столяра матросы шлепнули бы на месте. Одному тебе всё безразлично. Тебе и пану Высоцкому. — Зло передразнила: — Бедный Костя… Конечно. А кто с ним это сделал?
Скомкав газету, убежала плакать. Предварительно пришлось прогнать залезшего на ложе Свидригайлова.
Папа деликатно постучался через час. Сообщил, что по-соседски заглянули Анджей с Асей, предлагают наведаться в кино. Лично он предпочитает, не ставя в известность маму, посмотреть «Сараевскую трагедию». Любопытно всё же, как синеасты ее изобразили.
Выбор между Францем-Фердинандом и Цицероном для Мани трудности не представлял — даром что смерть оратора была много ужаснее смерти эрцгерцога. Мертвому Фердинанду не втыкали в язык булавок, не выставляли головы и рук на сараевском форуме. Блажен кто посетил сей мир… Папа этим себя утешает?
* * *
Просмотрев историческую драму о начале европейской войны и «нравах при дворе императора Франца-Иосифа» — так значилось в анонсе, — вчетвером доехали трамваем до Ротонды. Бывший экстраординарный повез Марысю дальше, на свидание с Цицероном, а Высоцкий с Асей вышли, решив поужинать на Мокотовской, в ресторанчике с немецкой, польской и французской кухней. Заведение располагалось неподалеку от редакции, Высоцкий забредал туда порой на чашку кофе, случалось — и на что-нибудь покрепче, и последнее начинало беспокоить родителей. «Но сегодня он будет не один, — трезво рассудила Ася, сворачивая с круглой площади на улицу, помнившую знаменитого кота. — По бокальчику сухого, и всё».
Свободных столиков в зале не оказалось. Метрдотель показал: вон там, господин репортер, сидит господин Мацкевич. И действительно, возле окна в одиночестве, вернее в компании трех откупоренных бутылок, скучал приятель Высоцкого, известный журналист и стихотворец, бывший футурист, после пребывания в революционном Киеве к футуризму сильно охладевший. Заметив Анджея, Мацкевич оживился. Увидев рядом Асю, расцвел.
— Пани Гринфельд, как увижу ваши серые глаза…
Язык его почти не заплетался и на ногах он держался твердо. Деликатно коснулся Асиной руки губами и присовокупил еще несколько не вполне разборчивых строк, совершенно не футуристично срифмовав в финале «тополя» с «полями».
Синеверсия сараевской трагедии была довольно долгой: венские нравы, сербский заговор, австрийское бесчувствие, берлинские козни. Ася капитально проголодалась и теперь, не вслушиваясь в болтовню Мацкевича, повела решительное наступление на принесенный венский шницель. Приятнейшая сухость «Пино Нуар» из Рейнской области великолепно подчеркнула вкус искуснейше прожаренной телятины. Все же родители преувеличивали угрозу. Лишить Анджея невинного удовольствия — после всего, что он пережил? У него даже девушки нет до сих пор. К кому он ходит, бедненький?
Лишь разделавшись со шницелем на четверть, Ася уловила обрывки разговора.
— Говорят, Леонардо с трудом нашел натурщика для своего Иуды — а тут их сразу пятеро, — говорил ее брат стихотворцу.
— Три дивизии — не желаешь? — отвечал стихотворец брату.
— Не все столь колоритны. Толпы заурядных русских мужиков, по мобилизации, что с них взять.
Заинтересовавшись предметом беседы, Ася вгляделась в зал. Предмет обнаружился чуть поодаль — пять персон в незнакомых, новеньких, зеленовато-коричневых френчах с огромными нагрудными карманами и широченными петлицами на высоченных, королевско-имперского фасона воротниках. Was ist das, mein Gott? Очередная военная миссия, очередная униформа польских сил? На познанцев вроде бы не походили, галлеровцы, те и вовсе щеголяли в голубом. Коварные чехи? Или пострадавшие от чешской агрессии мадьяры? Но при чем тогда русские мужики? Венгры с чехами мобилизуют русских? Наконец она сообразила: да это же знаменитые «украинцы» головного отамана Петлюры, о которых вдруг заговорили все газеты. Одни с негодованием, другие — с непонятным публике восторгом. Новые братья поляков. Получившие от польского брата сначала в ухо, следом в рыло, потом под дых и в пах, а теперь умолявшие бойкого родственника: не бросай, подлец!
— Господа, что за шутки, — строго заметила Иоанна. — Если я правильно понимаю политику, это наши будущие союзники в кровавой борьбе с большевизмом.
— Союзники-подгузники, — срифмовал по-русски Анджей. И по-русски же добавил, в сторону от Аси: — Если обделаемся, будем валить на них. Они-де нас позвали, а мы не справились с позывом.
Мацкевич, не сдержавшись, прыснул. Ася прикинулась, что отродясь не знала русского. Анджей отпил «Пино» и снова сделался серьезным.
— Жалко, в жизни будет не смешно. Платить придется кровью.
Мацкевич бесшабашно встряхнул головой — уже начинавшей седеть, но пока что скорей импозантной.
— Не грусти, — сказала Ася брату. — Какой еще союз? После Львова?
Мацкевич согласился.
— Верно. — Помедлив, он с видимой неохотой поднялся. — Страшно не хочется вас покидать, но увы… Нужен срочный материал о польско-украинском союзе. Анджей, не беспокойся: я буду гипер-, супер — и архикритичен. Нашему усатому не поздоровится.
— Не переусердствуй. А то не поздоровится редакции.
Распрощавшись — особенно широкая улыбка досталась пани Гринфельд, — Мацкевич удалился. Ася потыкала ножиком в шницель. Укоризненно заметила:
— Вы оба играете с огнем. Ведете себя, как при царском режиме. Вот обвинят вас в большевизме, будете знать.
— Меня? После двух кубанских походов? Единственная польза от всей этой гнусности — я навеки получил индульгенцию. Чист аки агнец. Герой борьбы с большевиками. За ценности и ценные бумаги.
Ася, далеко не впервые, ощутила непонятную многим гордость. За него. Столько всего хлебнуть и не озлобиться. Другие словно озверели, а он…
— Анджей, давай еще по бокальчику? Между прочим, мама боится, что ты передумаешь возвращаться на курс.
— С чего бы? Осенью вернусь. Буду студентом вместе с Маней. Вечная юность — плохо?
— Великолепно. Вечная юность вечного оптимиста. Знаешь…
В этом месте Асю прервал на полуслове сипловатый, не очень приятный голос — такие бывают у незадачливых посетителей мест, о которых хорошим девушкам думать и знать не положено.
— Шановные пан и пани, вы позволите?
Сказано было по-русски, с претензией на польскость. От неожиданности Ася вздрогнула. Вгляделась. Рядом со столиком возвышалась фигура в хаки. Ася не сразу, но всё же сообразила — одного из тех пяти субъектов в невиданных, нездешних мундирах. Нечто чернявое с невоенными, вислыми, словно приклеенными усами. Анджей, оторопев, поставил на столик бокал.
— Не узнаете, штабс-капитан? — снова пророкотало по-русски, на сей раз без претензий. — Мир тесен, ваша Варшава тоже.
Анджей мучительно припоминал. И наконец ответил. Медленно, непривычным Асе голосом, словно выталкивая из горла застревавшие в нем слова.
— Отчего же? Прапорщик Шкляров.
«Рад вас видеть», «какая встреча», «присаживайтесь» — этого прапорщик Шкляров не дождался. Чуть помедлив, он без приглашения опустился на освободившийся после Мацкевича стул. Улыбнувшись Асе, сообщил:
— Ныне сотник. Сотник Шкляров, шановная пани.
Анджей не улыбнулся.
— Сотник — это поручик?
Бывший прапорщик, ныне сотник покачал указательным пальцем.
— Это при московском царе псевдоказачьи сотники были поручиками. Украинские сотники — капитаны. По-польски — майоры.
Ася поморщилась. Что за жаргон? «При московском царе». Стало быть, это не выдумки газетчиков, будто «украинцы» Петлюры играют в куклы времен Мазепы и Августа Сильного?
— Растете, — резюмировал Анджей.
На секунду, всего лишь на одну, голос сотника сделался ледяным.
— Кое-кого перерос, господин штабс-капитан.
Анджей не отреагировал. Ну и славно, подумала Ася, ощущая всё большее беспокойство.
Сотник не уходил. Что-то говорил, о чем-то спрашивал. Анджей отвечал по большей части односложно: «да», «нет», «хм». Тем не менее Ася поняла: в большую войну они служили рядом, на Юго-Западном фронте, в сибирском корпусе, в одном и том же батальоне.
Несмотря на тусклый свет, было видно — Анджей бледен. Ладони Аси сделались противно влажными — такое с ней случалось в Татрах, когда казалось, что стоящий рядом человек может по неосторожности сверзиться в пропасть. Ох, поскорее бы непрошенный гость убрался. Неужели не видит — он здесь посторонний. Впрочем, подобные типы будут посторонними везде. Куда им деться, если отовсюду уходить? Но черт, не совсем же он тупой. Ну вот, наконец-то…
— Ладно, господин штабс-капитан, — хмыкнул сотник Шкляров, — вижу, мне тут не рады. Ни вы, ни ваша дама. Гордые, высококультурные варшавяне. Эуропа. Удаляюсь.
Enfin. Понял главное, хотя Европу приплел напрасно. Ну давай же, скорее, вставай, не тяни. Официанты уже смотрят вопросительно, не поднести ли чего и ему. Снова заговорил.
— Только вот сперва помянем штабс-капитана Ерошенко…
Костю? Ася невольно зажмурилась. Ничего не понимая, но предчувствуя.
Анджей посерел. Хрипло выдавил, из глубочайших, ненавидящих душевных недр:
— Не вам говорить о Ерошенко.
Повисла короткая, невыносимо долгая пауза.
— А что? — удивился сотник, действительно или притворно. — Это всё они, московская голота, босота сибирская. Увольте, я тут точно ни при чем. И что за тон, штабс-капитан? Вы меня провоцируете?
Анджей резко встал. Пожалуй, слишком резко. Официант и метрдотель насторожились. Дама за соседним столиком — она давно прислушивалась к неприятной русской речи — вздрогнула. «Пино Нуар», всего лишь три бокальчика.
— Это вы меня провоцируете, прапорщик.
Теперь взвился Шкляров, с побагровевшим от злости лицом. Выпалил в три приема:
— Сотник! Майор! По-вашему!
Бедная дамочка за соседним столиком… Не успела освободиться от русских варваров, а они тут как тут, в военной форме. Устраивают дебош в приличном заведении с немецкой, польской и французской кухней. И зазвал их в Варшаву сам глава независимого государства.
— Прошу прощения, мосье… — произнес Анджей громче прежнего. — Мне плевать на вашу фиктивную державу и на ее фиктивные чины.
Спутники дамы на всякий случай приподнялись. Сотниковы товарищи недоуменно переглянулись. Сам сотник, только что багровый, побледнел.
— Я этого не оставлю, штабс-капитан.
Развернулся. Так стремительно, что чуть было не упал. Зацепился рукою за стул, выпрямился. Под недовольными взглядами публики медленно добрался до своих. К Анджею приблизился официант, спросил. Анджей повертел головой. Заказал вина, бутылку.
— Анджей, зачем? Я же только по бокальчику хотела.
— Не хочешь, не пей. Но учти, у тебя еще больше полшницеля. И у меня. Прости меня, Аська, я больше не буду.
* * *
Развязка наступила на улице. Пятеро «украинцев», вышедших получасом ранее, терпеливо дожидались в тени, подальше от фонаря. Анджей с Асей не сделали и нескольких шагов, как в их сторону качнулись темные фигуры. Трое приближались спереди, двое заходили с фланга. Высоцкий с любопытством ждал. На «украинцах» были занятные фуражки, вроде бы русские, а вроде бы… черт их знает. За последние три года штабс-капитан перевидал так много мундирных нововведений, что полностью утратил интерес.
Ощущая спокойствие брата, оставалась спокойной и Ася. Завтра она расскажет обо всем Марысе. Приключение обещало быть потрясающим. «Зловещие тени вынырнули из мрака на Мокотовской. Неровное дыхание, сиплые голоса, возбужденная, с сельским акцентом речь».
Голос Шклярова, хотя и возбужденный, начисто лишен был акцента. Подойдя вплотную к Высоцкому, бывший прапорщик процедил:
— Милостивый государь, вы позволили себе быть со мною невежливым. Между тем я не частное лицо, а представитель союзной державы.
Две фигуры встали сзади, чем весьма рассмешили Асю. «Хотят отсечь нас от дверей? Вот ведь идиоты. Мы дома — в отличие от них».
— Не частное? — переспросил Высоцкий. — Представитель?
— Представитель, — проговорил представитель.
— И мне следует с вами говорить как с представителем? То есть не как с особою приватною?
— Вот именно, господин бывший штабс-капитан. Не как с особою приватною. Советую извиниться. Из уважения к международному праву.
Давно Асе не было так весело. Представитель державы в гневе начисто забыл о схожем месте из «Потопа». Если, конечно, читал. Получался смешной перевертыш.
— Стало быть, представитель, — подытожил брат. — Ну что же… Именно как представителю этой вашей бывшей державы мне, господин бывший прапорщик, и хочется заехать в ваше подлое пьяное рыло. То есть не вам, а тебе. В эпоху Иуды на «вы» еще не обращались.
Ася отчетливо поняла, что братец ее не шутит и что «Пино Нуар» не только греет, но и горячит. Успела выкрикнуть: «Анджей!» Поздно — представитель державы, вопреки законам международного права, потрясенно ойкнув, отлетел к стене строения.
На Высоцкого кинулись четверо. «Тримай його, Кравчук! Вломи ему, Гындало! Родченко, бей! Гусев!»
…В сердце вскипела ярость. Как тогда, в семнадцатом, в захваченном вагоне, в потерявшей человеческий облик несчастной, обманутой серошинельной толпе — когда, сжимая в левой руке револьвер, он правой прокладывал путь к тамбуру — а потом уходил под пулями в черневший за полосой отчуждения лес.
Высоцкий сбил Гусева с ног, смазал по скуле Родченко. Пропустил удар от Кравчука, и сразу же что-то обрушилось сзади. Ноги подкосились, в уши вонзился отчаянный вопль. Взметнулся кверху, ударив в лицо, тротуар. Непонятный хруст… крик боли… мрак.
* * *
— Почему вы не в армии, господин Высоцкий? Нет, не нужно повторять старых шуточек на тему штабс-капитанства. — Трудно сказать, чего было больше в голосе комиссара Савицкого, укоризны или насмешки. — А вы, сударыня? Вашими бы ручками на рояле играть. Вы же ими…
Высоцкий с опаской поглядел на руки Аси. Сестра опустила голову. Комиссар вернулся к делу.
— Составляем протокол. — Обратился к сидевшему за бюро плотному, немолодому уже полицейскому мастеру42. — Давайте, пан Пепшик, у вас хороший почерк. Только ради бога без ошибок.
С улицы в окно пробивался фонарный свет. Голова гудела. Лицо и фамилия полицейского мастера показались Анджею знакомыми. Не много ли гостей из прошлого в один день, вернее вечер и ночь? Пепшик, Пепшик — неужели тот самый Алоизий Пепшик, про которого со смехом рассказывала Бася? Местная достопримечательность наряду со знаменитым котом. Он по-прежнему служит на Мокотовской? И все еще младший унтер?
Комиссар, монотонно диктуя, добрался наконец до интересного, того чего Высоцкий помнить не мог.
— В этот момент госпожа Иоанна Гринфельд… В документах следует писать «Гринфельдóва», мастер.
Наученная опытом Ася, вытянув шею, заглянула Пепшику через плечо.
— Через «у умляут», пожалуйста. «У» с точечками.
Пепшик, что-то промычав, исправил i на ü. Комиссар продолжил.
— Гражданка Иоанна Гринфельдова, урожденная Высоцкая, увидев, что гражданину Высоцкому угрожает серьезная опасность, пустила в действие зонтик, каковой переломила о голову напавшего на ее брата… Он напал со спины, пани Гринфельд, не помните?
Ася молча пожала плечами. Все происходило так стремительно…
— Напавшего на ее брата со спины хорунжего армии бывшей Украинской… Черт. Мастер, зачеркните «бывшей», все равно перебеливать. Хорунжего армии Украинской Народной Республики Гындало, после чего была сбита хорунжим Гындало с ног. Зонтик прилагается.
Комиссар указал на безнадежно сломанный зонтик. Гражданка Гринфельд странно всхлипнула.
— Мой любимый. Мама подарила на день рождения, в четырнадцатом.
— Добротная вещь. Благодарите бога, что хорунжему Гындало не угрожает сотрясение мозга, иначе б так легко замять не удалось. Оцените формулировку: «увидев, что гражданину Высоцкому угрожает серьезная опасность». И скажите спасибо студентам, а то бы пан Гындало действительно сбил вас с ног.
Ася кивнула. Не вполне пришедший в себя Анджей силился понять, к чему тут какие-то студенты. Мастер озабоченно приподнял голову.
— А если хорунжий Гындало покажет, что он пани Гринфельдову с ног не сбивал?
— Он долго теперь ничего никому не покажет, — успокоил его Савицкий. — Берите еще один лист, будем выгораживать студентов. Сколько их было, девять?
Пепшик подтвердил. Девять оболтусов, сидят в соседнем помещении, пьяные вдрызг. На фронт бы таких боевитых, в ряды.
— А кто в итоге будет виновным? — осведомился Анджей. Любовь к истине понемногу брала в нем верх. Прапорщик Шкляров, безусловно, подлец, но драку затеял не прапорщик, а напившийся штабс-капитан.
— Виновных не будет, — заверил Савицкий. — Только пострадавшие. Двое с нашей стороны, пятеро со стороны УНР.
Мастер неуверенно предположил:
— Может, большевики? Я это, про виновных.
— Где я вам возьму большевиков на Мокотовской в десять вечера? Рок, фатум, судьба. Главное, наша взяла. Всё, пан Высоцкий и пани Гринфельд, finis. Постарайтесь больше уличных побоищ не устраивать.
Смущенные Высоцкие уехали на вызванном извозчике. Комиссар поглядел на часы. За полночь, а он все еще здесь. Если бы не задержался из-за пары старых дел, не пришлось бы тратить время на дурацкую историю, заставлять Паулинку и златокудрую Моню ждать. Но в целом получилось хорошо. Доверять деликатную миссию держимордам вроде Пепшика не стоило. Повезло всем — Высоцкому, Гринфельдше, студентам-патриотам, избитым патриотами союзным офицерам. Если брать выше, повезло Республике. Но ведь истории могло и не случиться. Высоцкий, Высоцкий…
— Да, мастер, не хватает нам культуры. Чуть что не так — сразу в морду. Из приличного семейства, обер-лейтенант. — Прибывший из Галиции Савицкий в сомнительных случаях прибегал к привычной немецкой терминологии. — Замужняя дама. Студенты.
— Молодежь, — поддакнул Пепшик.
— Я их понимаю, мастер, у меня у самого после Львова руки чешутся. Но интеллигентнее надо, деликатнее, мягче. Все же Варшава. Не Ровно, не Минск.
— Точно. Вон как год назад большевичков из русского Красного Креста оприходовали. Вывезли в лесок, чики-пуки, воздух чист.
Комиссар затосковал.
— Мастер, что вы несете? Это совсем другое. И вообще всё было не так. Этого просто не было. А хорунжий Гындало и сотник Шкляров, они… так сказать… наши союзники.
— Ага. — Пепшик вытер стальное перо. — Пан Гринфельд тоже молодчина, не прогадал.
— Что?
— Я к тому, говорю, что не прогадал жидяра. Жидки ж они, известно, любят светленьких.
— Что-о?
— Ну, чтобы жиденята ихние побелели чуток. Не черные были бы совсем, а хотя бы рыжие.
Комиссар ужаснулся, который уже раз. Почему в полиции служит столько остолопов? Что на уме, то и на языке, а на уме всё та же антиобщественная муть. И это в стране, не знавшей костров инквизиции, принявшей в год Варфоломеевкой ночи акт о веротерпимости, с ее древнейшими синагогами, с братством населявших ее народов. Не потому ли, что Пепшик из русских городовых? О, не столь уж сизифов был труд по русификации Королевства. Не лишив его польского языка, царизм отравил в нем воздух. В новой Польше полицейские будут иными. Блюдущими государственный интерес и не допускающими дискредитации высокого звания.
— Заметьте, мастер, не все поляки Пепшики, — сказал Савицкий как можно спокойнее. — И не всякий обладатель немецкой фамилии еврей. Господин Гринфельд поляк евангелического исповедания. Борется за польскую Силезию, готовит в Катовицах плебисцит. Вы газеты-то читаете? Слыхали про Войтеха Корфантия, Константия Вольного, Мечислава Гринфельда?
Пепшик пожевал губами. Его непредсказуемые мысли моментально приняли иное направление.
— То-то она по ресторациям с братцем психическим шляется. Муженек в Силезии орудует, а женщине тоска. Завела бы хахаля, зонтики б целее были.
Комиссар схватился за голову, мысленно. Спровадить бы его куда-нибудь — на Волю, Прагу, Жолибож, в Радзымин, Воломин. Припомнилось: жлоб обитает где-то на Мокотове. Если постараться перевести его туда, наверняка окажется доволен — а здесь на Мокотовской, в центре города станет чуть легче дышать. Заняться этим, завтра же.
Всё же Савицкий счел необходимым поставить бывшего городового на место.
— Много себе позволяете, мастер. В стране война. Вам доводилось бывать на фронте? А то вы так ненавидите большевиков…
Комиссар всего лишь пошутил, но Пепшик сразу ощутил нытье в желудке. Такое случалось — чаще прочего с пятого по седьмой и с четырнадцатого по восемнадцатый. Подскочив со стула, вытянулся в струнку. Могучий живот сам собою исчез, из пересохшего горло вырвалось:
— Виноват-с!
Комиссар помрачнел еще сильнее. Царизм не просизифил и с языком.
4. Смягчение нравов
Граф Толстой — Революции Франции и Брабанта — Проклятые вопросы современности — Реомюр и Цельсий
Больше месяца они были вместе, а наговориться всё не получалось. Можно было иногда и помолчать, но что-то опять находилось, и они говорили, говорили, говорили. Гуляя по улицам, сидя над Тетеревом, оставаясь наедине в своей маленькой уютной комнате.
Порой разговоры бывали горячими. Слишком много накопилось на душе. Басю поразило, как сильно Костя раздражен против Толстого — которого часто вольно или невольно цитировал, а значит знал и, вероятно, любил.
— Спору нет, в «Войне и мире» он нащупал некую идею, бесспорно мудрую, ценную, если угодно великую, но постепенно довел до абсурда. И чем более абсурдные вещи проповедовал, тем убедительнее выходило. Напоминает развитие идей социализма.
— О чем ты? — не поняла она.
— О «Воскресении», конечно. Хотя такие мысли у него рассеяны повсюду.
— Ты против социальной критики? — не впервые погрустнела Бася. Костя, погрязший в римских классиках, оставался неисправим.
— Я против разрушения, прости за выражение, основ современной цивилизации. В частности, такой как государство. «Воскресение» же представляет собой пространный и крайне убедительный в деталях, для простецов конечно, призыв к такому разрушению — то есть к тому, что мы видим сегодня вокруг.
Это был перехлест. Признаться, Бася прочитала историю Катюши Масловой едва до середины, не успела, утонула в море специальной литературы. Тем не менее… И что еще за простецы? Можно подумать, Толстого читают необразованные люди.
— Он ведь не мог предвидеть, что получится.
— Следовательно, не такой он мудрый. Он что, не знал европейской истории? Древнегреческой, римской? Не понимал причин и следствий? Можно и нужно критиковать несовершенства институтов, если угодно — обличать. Но желать их уничтожения — это желать уничтожения России и Европы в целом. Толстой не желал. Но фактически призывал. Для человека его уровня, его авторитета — вопиющая безответственность. Все же не Ульянов, не Ленин, не Свердлов.
«Да вы государственник, господин Ерошенко. Римское право, Вергилий, Августин», — приуныла Бася.
Отчаявшись защитить величайшего из великих, она перевела разговор на современных сочинителей. Суждения о Мережковском у них совпали — занудство, история для институток, если не считать пары пьес, про Петра и про Павла. При имени Арцыбашева оба синхронно поморщились, от Андреева отмахнулась, вспомнив Куприна, поделились впечатлениями. Горького Барбара благоразумно обошла. На подводные камни напоролись в заливе поэзии, после того как в согласии пробежались по символистам.
— А Николай Гумилев?
Бася была уверена, что Костя разделит восторги.
— Стихотворения милы, — промямлил Ерошенко. — Даже о конкистадóре, которого он называет конквистáдором. Однако записки кавалериста…
Бася сникла — из-за нелепейшей придирки. Известно, классики ужасные зануды, но надобно и меру знать. Конквистáдор — вполне латинское ударение, ничуть не режет слух. Русской публике теперь еще испанский надо изучать?
— Чем же плохи записки кавалериста? Мне казалось, тебе как военному…
— Именно как военному. Странно читать человека, для которого война приключение. Я, конечно, не кадровый и не кавалерист, чего-то могу не улавливать.
Бася смутилась. Поэт был тоже не из кадровых. Как и Костя, военного времени.
— Вероятно, у него другой тип личности. Зато какая пластика, какие яркие детали. Мне говорили, очень верные.
— Верные, верные. И про тип личности верно. И любимое слово у автора «весело». Я ведь запомнил, почти наизусть. «Мы подожгли деревню, а потом весело отступали. Поджигали деревни, стога и мосты. В благословенной кавалерийской службе даже отход бывает веселым».
— Ну… — опять растерялась Барбара.
— Вот именно — ну. Баська, даже если это в самом деле необходимо, что тут может быть веселого? Разорять собственную страну. Да и чужую. Обрекать людей на холод, голод, нищету. — Разгорячившись, Костя начал запинаться. — Наш полк не спалил ни одной убогой вёски, ни хутора, ни фольварка, а ведь тоже получали идиотские приказы. Мы отступали по Королевству и слышали от крестьян, от польских: «Только возвращайтесь поскорее». Уверен, твоему Гумилеву так не сказали бы и в нашей Гродненской губернии. Или где он там весело жег?
Бася мягко взяла его за руку.
— Ты, Костя, жуткий ригорист. Так нельзя ведь, трудно очень.
— Найди другого.
— А если я другого не хочу?
— Тогда терпи. — Помолчав, добавил примирительно. — Возможно, у Гумилева, там где про веселье, это ирония злая, сарказм, скрытое эзоповское недовольство. Просто мы в пехоте… мм… не очень понятливые.
Однако чаще беседы бывали забавными. Поучительными. Нередко с приятным исходом. Для понимающих — весьма.
— Стало быть, товарищ Ерошенко, Интернационал это не ваше? Что же остается? Особый путь?
— Начет пути отвечу словами отца, в верности которых неоднократно убедился. Если кто талдычит про особый русский путь, а также про немецкий, про испанский или даже про польский — денег в долг ни в коем разе не давать.
— Неординарный ход мысли. Теперь понимаю, от кого в вас суровость, бескомпромиссность и, excusez-moi, известная приземленность. А что же загадочная русская душа?
— Души не по нашей ерошенковской части. Если угодно, считайте меня бездушным.
— Бездушный не ждал бы на Остоженке. В тот день.
— Когда вы грозились оскопить Архангельского?
— Не было такого никогда. Кстати, в Польше талдычат про другое. Про бастион христианской Европы, государство без костров, оплот свободы и толерантности.
— С древнейшими синагогами и первой в Европе конституцией. Знаешь ты, Баха, кто? Мой оплот свободы и толерантности. С самой подходящей для меня конституцией.
— Тогда предлагаю воспользоваться нашей и вашей свободой и проявить взаимную толерантность. В рамках конституции.
— Третьего мая?
— Прямо сейчас!
(Бася успела еще подумать о Гумилеве. Быть может, это сознательное сгущение красок? Вызов, брошенный ресторанной, войны не нюхавшей публике? Дескать, а что вы скажете на это? Вроде желтой кофты у… Ой, как же она его любит… в такие мину… ты… ты… ты… Да не Гумилева, не Гумилева… Ерошенко!)
* * *
Но Барбаре не к лицу жить одними лишь утехами, даже с любимым человеком. Порой необходимо потрудиться. И пока Зенькович с Ерошенко заняты приготовлениями к съемке, ей пора бы сесть за перевод из Робеспьера. Но до чего же ей прискучил мерзопакостный аррасский адвокатишка. Мнил себя Демосфеном, а сам был бездарнейшим демагогом. Как они его слушали несколько лет? Теперь бы, при нынешних вкусах публики, тихопомешанного Макса переорали бы полугодом ранее — с последующим отсечением напудренной бараньей головы.
Я убежден, есть люди, что смотрят друг на друга как на заговорщиков и контрреволюционеров; эту мысль они позаимствовали у окружающих их мошенников и теперь пытаются посеять между нами недоверие. Это иностранцы, ввергающие неосмотрительных патриотов в пучину бедствий и толкающие их к самым противоположным крайностям. Именно в них — источник всех этих поспешных обвинений, этих необдуманных петиций, этих жалоб, звучащих наподобие угроз. Пользуясь таким орудием, иностранные державы желают заставить Европу поверить, будто национальное представительство не пользуется уважением, что ни один патриот не защищен и что все они подвергаются тем же опасностям, что и контрреволюционеры.
Для будущей лекции, пожалуй, пригодится. Но до чего же много слов ради одного фантастически несправедливого упрощения. И ведь неподкупный импотент клеймил злокозненных иностранцев не только шестого нивоза II года, сиречь 26 декабря девяносто третьего, но и множество раз впоследствии, попутно отправляя на гильотину как врагов, так и бывших своих друзей, вполне себе франко-галлов.
Решив отдохнуть от занудства французского попугая, Бася, выполняя обещание наркому, принялась за Стефана Жеромского. Томик «Верной реки» давно стоял на этажерке, доставшейся им из имущества, выделенного кинобригаде отделом по культуре житомирского совдепа.
Белый лист бумаги начал заполняться строчками, помарками и исправлениями.
«Вновь пробудился, прожигая внутренности, холод — жестокое страдание, словно топором, раз за разом разрубало голову. Боль разрывала правое бедро, будто из него тянули и никак не могли извлечь крючок железной снасти. Вновь и вновь непонятный огонь, здоровому телу неведомый, пробегал по спине, и пестревшая искрами тьма жестоко слепила глаза. Раненый съежился и завернулся в полушубок, который еще днем стащил с солдата, убитого в кустах на берегу. Обнаженные, окровавленные ноги он как можно глубже всунул в груду трупов, пытаясь отыскать те два тела, что теплом кровоточащих ран согревали его на протяжении ночи, а вытьем и стоном пробуждали от смертного сна к…»
Переводить художественный текст было куда трудней, чем адвоката. Но несравненно увлекательнее. Как лучше передать «do łaski życia»? Любовь к жизни? «Прогоняли смертный сон и пробуждали в нем любовь к жизни»? Неритмично, слишком много слов, покамест лучше пропустить. «Но эти двое стихли…» Или затихли? «…И стали столь же омерзительными…» Или «страшными»? «Отвратительными», «мерзкими», «жуткими»? Попыталась представить себя среди трупов. Ужас испытала, но не помогло. «…Как покрытое кровавой стернею поле». Текст был тяжелым в каждом смысле. То есть не в каждом, во всех. Можно бы, конечно, посоветоваться с Костей. Но вряд ли тому захочется предаваться воспоминаниям о трупах. «Руки и ноги, ищущие тепла еще живых, постоянно наталкивались на мокрые осклизлые останки». Не приведи Господь. Котька, Высоцкий, Зенькович, что же вы там пережили, пока мы в классах и аудиториях сидели?
На Косте там и сям chwalebne blizny43, те что облагораживают увечье. Виноватая улыбка: «Задело шрапнелью… Оцарапало осколком… Повезло, не сильно…» И еще два шрама на боку, немного сзади, выше поясницы, словно от огромных граненых шильев. На немой вопрос рассеянно брякнул: «Штыком». «Немецкие штыки такие, да? Какая жуть». Смутился, насупился, растерянно замолк. Нет, нельзя с ними об этом, надо позабыть. Навсегда. Чем скорее, тем лучше.
— Куй-булат удалой… — прозвучал за окном бодрый голос кандидата Зеньковича. Съемщик так был потрясен задорной песней, услышанной на киевском пасхальнике, что поминал «куй булат» почти всегда, когда поблизости не наблюдалось женщин.
Увидев за окном склоненную над Жеромским Барбару, осекся. Любезно поклонившись, невольно ускорил шаг и скрылся из поля зрения. Но дело сделал: Бася осознала, что с переводом ей возиться надоело. Захотелось выйти и погреться на солнце, подальше от мерзлых трупов и покрытых кровавой стернею полей.
Исполком разместил бригаду в двух домах, довольно далеко друг от друга. Один находился на Гоголевской, ближе к вокзалу и Киевскому шоссе, другой на Лермонтовской, ближе к Тетереву и впадавшей в него речушке Каменке. Когда решали, кто из бригады где поселится, Бася выбрала Лермонтовскую. Не по причине нелюбви к «Тарасу Бульбе», как заявила с хихиканьем Лидия, а из-за близости к реке и парку. Хозяева обоих домов, натерпевшиеся от разных постояльцев, были более чем довольны — публика интеллигентная, столичная, не пьющая (почти), да еще и вперед заплатившая. За домиком, куда вселились Бася с Костей, раскинулся садик. Зенькович с аппаратурой обосновался по соседству, в удобной полухозяйственно-полужилой постройке.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Двадцатый год. Книга первая» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
23
Конгресувка — пренебрежительное обозначение Царства (Королевства) Польского, созданного по решению Венского конгресса из части польских земель. Романовы — польские цари (короли) с 1815 г.
28
Потому что я тебя люблю и только тебя любил. И ты любила только меня. Несмотря ни на что. — Господин штабс-капитан, вы лишаете меня права голоса? — Не навсегда, Баська. И только если ты хочешь. — Хочу (пол.).
39
Независимого польского государства… которое будет включать в себя все территории с бесспорно польским населением (англ.).