Глава 2
Энн
Похлебка из репы
Никогда в жизни я не испытывала такого позора. Я нечаянно засыпаю, а через четверть часа, когда открываю глаза, надо мной черной тенью нависает викарий Торп.
— Ой, ваше преподобие, — бормочу я, вскакивая на ноги.
Я сразу понимаю, зачем он здесь. По правде, я ждала этого дня. Его глаза кружат по комнате, точно ветряные мельницы. Глаза человека, не знающего, что такое голод. Он рассматривает наш домишко: затянутый паутиной дымоход, груду зловонных тряпок, что я не успела постирать, черные клочья собачьей шерсти по углам. Слава богу, хоть очаг успела вычистить и золу вынесла.
За спиной у викария — моя мама, вцепилась ногтями в обмотанную вокруг нее простыню. Эти узлы — не иначе работа миссис Торп. Значит, маму нашли неодетой. Скорее всего, на берегу реки, куда она ходит мыться и забывает потом надеть платье. Я вздрагиваю от этой мысли — какой срам, ее могли видеть с барж, проплывающих мимо, и работяги с пороховой фабрики…
— С этим пора кончать, — говорит его преподобие, оглаживая толстый, круглый от пирогов и пудингов живот.
— Она бродила по округе? Я привязала ее к себе, но нечаянно уснула.
Я не говорю ему, что мама всю ночь не давала мне спать, требовала то одно, то другое, дергала за веревку, щипалась, лягалась, рвала ногтями свою ночную сорочку.
— Сколько она уже… — Викарий многозначительно опускает голову к земле, точно намекая, что это проделки дьявола.
Однако я знаю, что Бог любит всю свою паству одинаково, и поднимаю взгляд к небесам.
— Уже пять лет, как она стала… рассеянной.
Я молчу о том, что в последнее время маме совсем худо, а после прошлого полнолуния она даже меня не узнает.
— Ее нужно поместить в психиатрическую лечебницу, Энн, — говорит викарий. — В Барминг-Хит недавно открылась новая.
— Я буду привязывать ее покрепче, — обещаю я, избегая его взгляда.
У меня горят щеки. Интересно, он сам нашел маму или кто-то привел ее к нему, вместо того чтобы отвести домой? Или она заявилась в таком виде в церковь? Как представлю, что она сидит в церкви голая или в своем потрепанном бельишке, безумная, ничего не соображающая, все внутри сжимается.
— Что вы сегодня ели, Энн?
Викарий смотрит на Септимуса, который растянулся у очага, приоткрыв один слезящийся глаз. Во взгляде мистера Торпа читается настороженность, точно он думает, что мы можем съесть нашего несчастного тощего пса.
— Мы питаемся не хуже, чем кормили бы маму в богадельне или в лечебнице.
Я усаживаю ее на пол и ослабляю узлы на простыне, надеясь, что она не начнет брыкаться. Мне до смерти хочется, чтобы викарий ушел, но он продолжает допытываться, так что приходится отвечать.
— Мы съели по куску хлеба с топленым жиром и по луковице, — отвечаю наконец я, не уточняя, что хлеб был сухой, как пекарская метла, а лук выпустил стрелы длиной с мою руку.
— И похлебку из репы, — придумываю я на ходу.
— Твою мать могут принять в лечебницу бесплатно, о ней там будут хорошо заботиться. А отцу я могу дать работу — ухаживать за церковным кладбищем.
Я удивленно замираю. Понятно, почему он хочет избавиться от моей мамы, но найти работу для папы… Этот человек — не иначе, как святой. И трех лет не прошло, как он нашел работу в Лондоне для моего брата Джека — жарить мясо на кухне джентльменского клуба. Я напоминаю, что у папы только одна нога — вторую он потерял, сражаясь за короля и свою страну.
— Знаю, знаю, — отвечает он, отмахиваясь от меня, точно от лишайной дворняги. — Господу неугодно, чтобы твоя мать бегала по округе в голом виде. Это нехорошо для… для…
Он останавливается и прищуривает глаза.
— Для морального состояния прихожан.
Интересно, ему это сообщил сам Господь? Пожаловался на мамино безумие? Или рассказал о позапрошлом вечере, когда папа схватил маму за шею и сжал изо всех сил, точно рождественского гуся? От папы разило пивом, и он был сильно не в духе. К счастью, от пива мой бедный одноногий папа так ослабел, что повалился на пол и завыл:
— Она ничего не соображает, Энн. Даже меня не помнит… И себя не помнит. Не человек она больше.
Тем временем мама лежала на матрасе, растянув губы в беззубой ухмылке, не понимая, что ее только чудом не задушил собственный муж.
Его преподобие начинает пятиться к двери, отводя взгляд от моей несчастной матери, ползающей по полу. Сквозь редкие, тусклые волосенки просвечивает желтый, как пергамент, череп. Я укладываю ее на тюфяк и сгибаю костлявые члены, придавая позу кошки. Сбившаяся простыня завязана большими узлами на плечах, коленях и бедрах, и мама больше похожа на кучу грязного белья, чем на человеческое существо. В это мгновение я понимаю, что никто, кроме меня, не сможет за ней присматривать, только я могу ее успокоить.
— Я буду ее одевать, — обещаю я. — И научусь завязывать крепкий морской узел.
Викарий останавливается и очень внимательно оглядывает комнату. Он поднимает взгляд к полке, где когда-то лежали мамины книги: молитвенник, кулинарная книга «Готовим просто и вкусно», «Немецкие сказки» в рубиново-красном переплете. Теперь там пусто. Я жду, когда он спросит, почему у нас нет молитвенника. И Библии. Вместо этого он говорит такое, что я теряю дар речи.
— Ты умная девушка, Энн, сметливая, — говорит он. — Ты могла бы стать прислугой. Или нянькой. Тебе бы этого хотелось?
Я моргаю, как дурочка.
— Это правда, что мать научила тебя грамоте?
Я киваю, и он продолжает:
— Если ты скрупулезно честна и будешь очень стараться, то можешь стать горничной. Я вижу, ты не чураешься тяжкого труда.
Я не успеваю прикусить язык и выдаю свое заветное желание. Эти слова крутятся у меня в голове каждый вечер, точно развевающиеся на ветру ленточки.
— Я мечтаю стать кухаркой, — выпаливаю я.
Немедленно пожалев о своих словах, я, однако, не могу забрать их назад, а потому делаю вид, что страшно занята вытаскиванием веточки, запутавшейся в маминых волосах.
Преподобный Торп кашляет, не хриплым булькающим кашлем, как папа, а точно у него в горле хлебная крошка застряла.
— Ого, куда ты замахнулась, — говорит наконец он. — Разве что, может, в небольшой семье. Если начнешь с буфетной прислуги. Сколько тебе лет, Энн?
— На Михайлов день исполнится семнадцать.
Я стараюсь говорить твердо и уверенно, хотя думаю совсем о другом. Перед глазами проплывают пироги с румяной корочкой, влажные маслянистые пудинги, тушки птиц на вертелах, корзины со свежими овощами, толстые бочонки со сладким изюмом, палочки корицы длиной с мою ладонь и прочая снедь, о которой рассказывал Джек.
— Ты старовата для услужения, но я поищу для тебя место, — говорит викарий. — Все в этом Божьем мире должны нести свою ношу.
Мне впору обидеться — это я-то не несу свою ношу? Да только я слушаю его вполуха: воображение унесло меня на кухню. Я шинкую зелень, нарезаю овощи, мешаю бульон, насаживаю на вертела поросят и срезаю жир с почек. Как Джек в Лондоне. Он говорит, что я не могу даже представить, сколько там еды. Кастрюли величиной с молочный бидон, гигантские голландские печи, кладовые размером с целый дом, ступки больше моей головы. У меня урчит в животе — так громко, что я хватаюсь за бок, боясь, что священник сочтет меня слишком неотесанной для работы на частной кухне.
Он пригибается, чтобы пройти в низкую дверь, рассчитанную на осла, а не на человека.
— Значит, решено. Твою мать будут кормить, за ней присмотрят, а вы с отцом сможете зарабатывать на жизнь.
У меня тревожно сжимается сердце. Выходит, я смогу стать кухаркой, только если мою маму запрут в сумасшедшем доме? Неужели я на такое согласилась?