А потом начал его ругать. Стоит ординарец, смотрит прямо в глаза командира, но молчит. Знает характер Будённого: пусть он погорячится, покричит, а потом ему все можно объяснить.
Есть такая слабогузая интеллигенция, которая ни о чем не может помолчать, ничего не может донести до места, а через газеты валит наружу все, чем засорится ее неразборчивый желудок.
Улыбка стоит так мало — что ж не улыбаться, катаясь в открытом экипаже. Улыбайся в смертном хрипе — так будет легче для тех, кого ты оставляешь. Улыбайся, чёрт тебя подери! Улыбка, которая вечно с тобой!
Теперь я один. Не совсем один. Есть еще эта мысль, она рядом, она ждет. Она свернулась клубком, как громадная кошка; она ничего не объясняет, не шевелится, она только говорит: «нет». Нет, не было у меня никаких приключений.
Когда доктор прогнал из палаты шестиголовых змей, я сел и поболтал с сестричками. Одна рыжая кошечка, совершив отчаянную попытку перейти к самообороне, принялась читать мне газеты.
Ты не должен сердиться на друга, который, желая тебе добра, заставит тебя очнуться от сладких грез, если бы даже он сделал это несколько сурово и грубо.
Птица была симпатичная. Она смотрела на меня, а я смотрел на неё. Потом она издала слабенький птичий звук «чик!» — и мне почему-то стало приятно. Мне легко угодить. Сложнее — остальному миру.
Чтобы сорвать аплодисменты, нужно либо писать вещи настолько простые, чтобы их мог напеть всякий возница, либо такое непонятное, чтобы только потому и нравилось, что ни один нормальный человек этого не понимает.
Меня все еще держат за шиворот, на моем плече замирает вздох, это не сожаление, конечно, но в нем есть примесь грусти: вчера все было чудом, а завтра станет повседневной рутиной. В этом вздохе слышится: «Ну вот!».