А потом начал его ругать. Стоит ординарец, смотрит прямо в глаза командира, но молчит. Знает характер Будённого: пусть он погорячится, покричит, а потом ему все можно объяснить.
Если вы будете отлынивать от суровой работы, не подчиняться распоряжениям — я вас упрекну; если это будет тщетным — я стану вас сечь. А если и это не поможет, я в конце концов вас расстреляю — и освобожу от вас… землю божью.
Толпа обожала нокауты. Она орала, когда кого-нибудь из боксёров вырубали. Били ведь они сами. Может, тем самым лупили своих боссов или жён. Кто знает? Кому какое дело? Ещё пива.
…Увезите меня подальше отсюда, — в этой гадкой стране я уже достаточно всего натерпелся, с меня довольно! Им удалось отнять у меня всё, даже святой восторг перед моим искусством — моё последнее прибежище.
Мне не терпится снова сыграть в Копенгагене. В прошлый раз я оставался там так долго, как только мог: фотографировал, раздавал афтографы и веселился, пока меня не выдворили из города!
Когда женщина пошла против тебя, забудь про неё. Они могут любить, но потом что-то у них внутри переворачивается. И они могут спокойно смотреть, как ты подыхаешь в канаве, сбитый машиной, и им плевать на тебя.
Судьба подчас чересчур уж сильно замахивается, когда хочет легонько стукнуть нас. Казалось, она вот-вот нас раздавит, а на самом-то деле она всего лишь комара у нас на лбу прихлопнула.
Никогда не возвращайся к тому, от чего решила уйти. Как бы сильно тебя не просили, и как бы тебе не хотелось самой. Покорив одну гору, начинай штурмовать другую...
Ты не должен сердиться на друга, который, желая тебе добра, заставит тебя очнуться от сладких грез, если бы даже он сделал это несколько сурово и грубо.
Если море двумя ударами опрокидывает тех, кто, не понимая его языка, вознамерился одолеть его волны с трусливым сердцем в груди, то кто в этом виноват – море? Или те, кто его не понимают?
Мы водили вместе, вдвоем — страстные бесстрашные колонны пацанвы по улицам самых разных городов нашей замороченной державы, до тех пор пока власть не окрестила всех нас разом мразью и падалью, которой нет и не может быть места здесь.
Она встала и вышла вон. Никогда в жизни я не видел такого зада. Не поддаётся описанию. Не поддаётся ничему. Не мешайте мне сейчас. Я хочу о нём подумать.
Давно уже не был он на своей родине; уж год, как мать его уехала из города. Он приехал вечером. Зачем описывать радость матери и сына после годовой разлуки? Есть минуты, есть сцены, которые даже оскорбляют чувство в описании.
Две вещи, которыми мы особенно дорожим, — это наша репутация и наша жизнь. Не больно ли только думать, что самый презренный навет может лишить нас первой и самое хрупкое оружие — второй?