Неточные совпадения
Аммос Федорович. Да, нехорошее дело заварилось! А я, признаюсь,
шел было
к вам, Антон Антонович, с
тем чтобы попотчевать вас собачонкою. Родная сестра
тому кобелю, которого вы знаете. Ведь вы слышали,
что Чептович с Варховинским затеяли тяжбу, и теперь мне роскошь: травлю зайцев на землях и у
того и у другого.
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет и в
то же время говорит про себя.)А вот посмотрим, как
пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да есть у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит с ног. Только бы мне узнать,
что он такое и в какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит
к двери, но в это время дверь обрывается и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену. Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)
У батюшки, у матушки
С Филиппом побывала я,
За дело принялась.
Три года, так считаю я,
Неделя за неделею,
Одним порядком
шли,
Что год,
то дети: некогда
Ни думать, ни печалиться,
Дай Бог с работой справиться
Да лоб перекрестить.
Поешь — когда останется
От старших да от деточек,
Уснешь — когда больна…
А на четвертый новое
Подкралось горе лютое —
К кому оно привяжется,
До смерти не избыть!
Г-жа Простакова. Бог вас знает, как вы нынче судите. У нас, бывало, всякий
того и смотрит,
что на покой. (Правдину.) Ты сам, батюшка, других посмышленее, так сколько трудисся! Вот и теперь, сюда
шедши, я видела,
что к тебе несут какой-то пакет.
—
Что ты! с ума, никак, спятил!
пойдет ли этот
к нам? во сто раз глупее были — и
те не
пошли! — напустились головотяпы на новотора-вора.
Потом
пошли к модному заведению француженки, девицы де Сан-Кюлот (в Глупове она была известна под именем Устиньи Протасьевны Трубочистихи; впоследствии же оказалась сестрою Марата [Марат в
то время не был известен; ошибку эту, впрочем, можно объяснить
тем,
что события описывались «Летописцем», по-видимому, не по горячим следам, а несколько лет спустя.
К счастию, однако ж, на этот раз опасения оказались неосновательными. Через неделю прибыл из губернии новый градоначальник и превосходством принятых им административных мер заставил забыть всех старых градоначальников, а в
том числе и Фердыщенку. Это был Василиск Семенович Бородавкин, с которого, собственно, и начинается золотой век Глупова. Страхи рассеялись, урожаи
пошли за урожаями, комет не появлялось, а денег развелось такое множество,
что даже куры не клевали их… Потому
что это были ассигнации.
Только впоследствии, когда блаженный Парамоша и юродивенькая Аксиньюшка взяли в руки бразды правления, либеральный мартиролог вновь восприял начало в лице учителя каллиграфии Линкина, доктрина которого, как известно, состояла в
том,
что"все мы,
что человеки,
что скоты, — все помрем и все
к чертовой матери
пойдем".
Выслушав показание Байбакова, помощник градоначальника сообразил,
что ежели однажды допущено, чтобы в Глупове был городничий, имеющий вместо головы простую укладку,
то, стало быть, это так и следует. Поэтому он решился выжидать, но в
то же время
послал к Винтергальтеру понудительную телеграмму [Изумительно!! — Прим. издателя.] и, заперев градоначальниково тело на ключ, устремил всю свою деятельность на успокоение общественного мнения.
— Намеднись, а когда именно — не упомню, — свидетельствовал Карапузов, — сидел я в кабаке и пил вино, а неподалеку от меня сидел этот самый учитель и тоже пил вино. И, выпивши он
того вина довольно, сказал:"Все мы,
что человеки,
что скоты, — все едино; все помрем и все
к чертовой матери
пойдем!"
— Да, да, прощай! — проговорил Левин, задыхаясь от волнения и, повернувшись, взял свою палку и быстро
пошел прочь
к дому. При словах мужика о
том,
что Фоканыч живет для души, по правде, по-Божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь
к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом.
— О, в этом мы уверены,
что ты можешь не спать и другим не давать, — сказала Долли мужу с
тою чуть заметною иронией, с которою она теперь почти всегда относилась
к своему мужу. — А по-моему, уж теперь пора…. Я
пойду, я не ужинаю.
К вечеру этого дня, оставшись одна, Анна почувствовала такой страх за него,
что решилась было ехать в город, но, раздумав хорошенько, написала
то противоречивое письмо, которое получил Вронский, и, не перечтя его,
послала с нарочным.
И, перебирая события последних дней, ей казалось,
что во всем она видела подтверждение этой страшной мысли: и
то,
что он вчера обедал не дома, и
то,
что он настоял на
том, чтоб они в Петербурге остановились врознь, и
то,
что даже теперь
шел к ней не один, как бы избегая свиданья с глазу на глаз.
Непогода
к вечеру разошлась еще хуже, крупа так больно стегала всю вымокшую, трясущую ушами и головой лошадь,
что она
шла боком; но Левину под башлыком было хорошо, и он весело поглядывал вокруг себя
то на мутные ручьи, бежавшие по колеям,
то на нависшие на каждом оголенном сучке капли,
то на белизну пятна нерастаявшей крупы на досках моста,
то на сочный, еще мясистый лист вяза, который обвалился густым слоем вокруг раздетого дерева.
Переодевшись без торопливости (он никогда не торопился и не терял самообладания), Вронский велел ехать
к баракам. От бараков ему уже были видны море экипажей, пешеходов, солдат, окружавших гипподром, и кипящие народом беседки.
Шли, вероятно, вторые скачки, потому
что в
то время, как он входил в барак, он слышал звонок. Подходя
к конюшне, он встретился с белоногим рыжим Гладиатором Махотина, которого в оранжевой с синим попоне с кажущимися огромными, отороченными синим ушами вели на гипподром.
Только
тем,
что в такую неправильную семью, как Аннина, не
пошла бы хорошая, Дарья Александровна и объяснила себе
то,
что Анна, с своим знанием людей, могла взять
к своей девочке такую несимпатичную, нереспектабельную Англичанку.
Она вечером слышала остановившийся стук его коляски, его звонок, его шаги и разговор с девушкой: он поверил
тому,
что ему сказали, не хотел больше ничего узнавать и
пошел к себе. Стало быть, всё было кончено.
Вронский не слушал его. Он быстрыми шагами
пошел вниз: он чувствовал,
что ему надо что-то сделать, но не знал
что. Досада на нее за
то,
что она ставила себя и его в такое фальшивое положение, вместе с жалостью
к ней за ее страдания, волновали его. Он сошел вниз в партер и направился прямо
к бенуару Анны. У бенуара стоял Стремов и разговаривал с нею...
В столовой он позвонил и велел вошедшему слуге
послать опять за доктором. Ему досадно было на жену за
то,
что она не заботилась об этом прелестном ребенке, и в этом расположении досады на нее не хотелось итти
к ней, не хотелось тоже и видеть княгиню Бетси; но жена могла удивиться, отчего он, по обыкновению, не зашел
к ней, и потому он, сделав усилие над собой,
пошел в спальню. Подходя по мягкому ковру
к дверям, он невольно услыхал разговор, которого не хотел слышать.
Он
послал седло без ответа и с сознанием,
что он сделал
что то стыдное, на другой же день, передав всё опостылевшее хозяйство приказчику, уехал в дальний уезд
к приятелю своему Свияжскому, около которого были прекрасные дупелиные болота и который недавно писал ему, прося исполнить давнишнее намерение побывать у него.
К десяти часам, когда она обыкновенно прощалась с сыном и часто сама, пред
тем как ехать на бал, укладывала его, ей стало грустно,
что она так далеко от него; и о
чем бы ни говорили, она нет-нет и возвращалась мыслью
к своему кудрявому Сереже. Ей захотелось посмотреть на его карточку и поговорить о нем. Воспользовавшись первым предлогом, она встала и своею легкою, решительною походкой
пошла за альбомом. Лестница наверх в ее комнату выходила на площадку большой входной теплой лестницы.
Она знала,
что он кричит, еще прежде,
чем она подошла
к детской. И действительно, он кричал. Она услышала его голос и прибавила шагу. Но
чем скорее она
шла,
тем громче он кричал. Голос был хороший, здоровый, только голодный и нетерпеливый.
«Я, воспитанный в понятии Бога, христианином, наполнив всю свою жизнь
теми духовными благами, которые дало мне христианство, преисполненный весь и живущий этими благами, я, как дети, не понимая их, разрушаю,
то есть хочу разрушить
то,
чем я живу. А как только наступает важная минута жизни, как дети, когда им холодно и голодно, я
иду к Нему, и еще менее,
чем дети, которых мать бранит за их детские шалости, я чувствую,
что мои детские попытки с жиру беситься не зачитываются мне».
Положение нерешительности, неясности было все
то же, как и дома; еще хуже, потому
что нельзя было ничего предпринять, нельзя было увидать Вронского, а надо было оставаться здесь, в чуждом и столь противоположном ее настроению обществе; но она была в туалете, который, она знала,
шел к ней; она была не одна, вокруг была эта привычная торжественная обстановка праздности, и ей было легче,
чем дома; она не должна была придумывать,
что ей делать.
Одеваясь, она занялась больше,
чем все эти дни, своим туалетом, как будто он мог, разлюбив ее, опять полюбить за
то,
что на ней будет
то платье и
та прическа, которые больше
шли к ней.
— Хорошо, так поезжай домой, — тихо проговорила она, обращаясь
к Михайле. Она говорила тихо, потому
что быстрота биения сердца мешала ей дышать. «Нет, я не дам тебе мучать себя», подумала она, обращаясь с угрозой не
к нему, не
к самой себе, а
к тому, кто заставлял ее мучаться, и
пошла по платформе мимо станции.
Но следующая, размененная на покупку провизии
к обеду для родных, стоившей двадцать восемь рублей, хотя и вызвала в Левине воспоминание о
том,
что двадцать восемь рублей — это девять четвертей овса, который, потея и кряхтя, косили, вязали, молотили, веяли, подсевали и насыпали, — эта следующая
пошла всё-таки легче.
Левин не сел в коляску, а
пошел сзади. Ему было немного досадно на
то,
что не приехал старый князь, которого он
чем больше знал,
тем больше любил, и на
то,
что явился этот Васенька Весловский, человек совершенно чужой и лишний. Он показался ему еще
тем более чуждым и лишним,
что, когда Левин подошел
к крыльцу, у которого собралась вся оживленная толпа больших и детей, он увидал,
что Васенька Весловский с особенно ласковым и галантным видом целует руку Кити.
И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла,
что̀ ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые
шли от водокачки
к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и
ту минуту, когда середина эта будет против нее.
— Мама! Она часто ходит ко мне, и когда придет… — начал было он, но остановился, заметив,
что няня шопотом
что —
то сказала матери и
что на лице матери выразились испуг и что-то похожее на стыд,
что так не
шло к матери.
«Полное, полное примиренье, полное, — подумала Анна, —
слава Богу!» — и, радуясь
тому,
что она была причиной этого, она подошла
к Долли и поцеловала ее.
Гриша плакал, говоря,
что и Николинька свистал, но
что вот его не наказали и
что он не от пирога плачет, — ему всё равно, — но о
том,
что с ним несправедливы. Это было слишком уже грустно, и Дарья Александровна решилась, переговорив с Англичанкой, простить Гришу и
пошла к ней. Но тут, проходя чрез залу, она увидала сцену, наполнившую такою радостью ее сердце,
что слезы выступили ей на глаза, и она сама простила преступника.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы
шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому
что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок,
что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем
тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело,
что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь
к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: [Ундина — в германо-скандинавском фольклоре
то же,
что русалка в славянском.] поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо
пошла к пристани.
Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал,
что черкешенка у Григорья Александровича,
то надел эполеты, шпагу и
пошел к нему.
Нельзя утаить,
что почти такого рода размышления занимали Чичикова в
то время, когда он рассматривал общество, и следствием этого было
то,
что он наконец присоединился
к толстым, где встретил почти всё знакомые лица: прокурора с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом так, как будто бы говорил: «
Пойдем, брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу», — человека, впрочем, серьезного и молчаливого; почтмейстера, низенького человека, но остряка и философа; председателя палаты, весьма рассудительного и любезного человека, — которые все приветствовали его, как старинного знакомого, на
что Чичиков раскланивался несколько набок, впрочем, не без приятности.
Чичиков занялся с Николашей. Николаша был говорлив. Он рассказал,
что у них в гимназии не очень хорошо учат,
что больше благоволят
к тем, которых маменьки
шлют побогаче подарки,
что в городе стоит Ингерманландский гусарский полк;
что у ротмистра Ветвицкого лучше лошадь, нежели у самого полковника, хотя поручик Взъемцев ездит гораздо его почище.
— А зачем же так вы не рассуждаете и в делах света? Ведь и в свете мы должны служить Богу, а не кому иному. Если и другому кому служим, мы потому только служим, будучи уверены,
что так Бог велит, а без
того мы бы и не служили.
Что ж другое все способности и дары, которые розные у всякого? Ведь это орудия моленья нашего:
то — словами, а это делом. Ведь вам же в монастырь нельзя
идти: вы прикреплены
к миру, у вас семейство.
Уездный чиновник пройди мимо — я уже и задумывался: куда он
идет, на вечер ли
к какому-нибудь своему брату или прямо
к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей, и о
чем будет веден разговор у них в
то время, когда дворовая девка в монистах или мальчик в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу в долговечном домашнем подсвечнике.
— Знаете ли, Петр Петрович? отдайте мне на руки это — детей, дела; оставьте и семью вашу, и детей: я их приберегу. Ведь обстоятельства ваши таковы,
что вы в моих руках; ведь дело
идет к тому, чтобы умирать с голоду. Тут уже на все нужно решаться. Знаете ли вы Ивана Потапыча?
— Поверьте мне, это малодушие, — отвечал очень покойно и добродушно философ-юрист. — Старайтесь только, чтобы производство дела было все основано на бумагах, чтобы на словах ничего не было. И как только увидите,
что дело
идет к развязке и удобно
к решению, старайтесь — не
то чтобы оправдывать и защищать себя, — нет, просто спутать новыми вводными и так посторонними статьями.
«Как недогадлива ты, няня!» —
«Сердечный друг, уж я стара,
Стара; тупеет разум, Таня;
А
то, бывало, я востра,
Бывало, слово барской воли…» —
«Ах, няня, няня! до
того ли?
Что нужды мне в твоем уме?
Ты видишь, дело о письме
К Онегину». — «Ну, дело, дело.
Не гневайся, душа моя,
Ты знаешь, непонятна я…
Да
что ж ты снова побледнела?» —
«Так, няня, право, ничего.
Пошли же внука своего...
«Так ты женат! не знал я ране!
Давно ли?» — «Около двух лет». —
«На ком?» — «На Лариной». — «Татьяне!»
«Ты ей знаком?» — «Я им сосед». —
«О, так
пойдем же». Князь подходит
К своей жене и ей подводит
Родню и друга своего.
Княгиня смотрит на него…
И
что ей душу ни смутило,
Как сильно ни была она
Удивлена, поражена,
Но ей ничто не изменило:
В ней сохранился
тот же тон,
Был так же тих ее поклон.
Чем ближе подходил он
к этой комнате,
тем более, по всем телодвижениям, было заметно его беспокойство: войдя в диванную, он
шел на цыпочках, едва переводил дыхание и перекрестился, прежде
чем решился взяться за замок затворенной двери.
По дороге, лицом
к нему,
шла та самая Корабельная Ассоль,
к которой Меннерс только
что отнесся клинически.
Главное, главное в
том,
что все теперь
пойдет по-новому, переломится надвое, — вскричал он вдруг, опять возвращаясь
к тоске своей, — все, все, а приготовлен ли я
к тому?
«Действительно, я у Разумихина недавно еще хотел было работы просить, чтоб он мне или уроки достал, или что-нибудь… — додумывался Раскольников, — но
чем теперь-то он мне может помочь? Положим, уроки достанет, положим, даже последнею копейкой поделится, если есть у него копейка, так
что можно даже и сапоги купить, и костюм поправить, чтобы на уроки ходить… гм… Ну, а дальше? На пятаки-то
что ж я сделаю? Мне разве
того теперь надобно? Право, смешно,
что я
пошел к Разумихину…»
Наконец, вот и переулок; он поворотил в него полумертвый; тут он был уже наполовину спасен и понимал это: меньше подозрений,
к тому же тут сильно народ сновал, и он стирался в нем, как песчинка. Но все эти мучения до
того его обессилили,
что он едва двигался. Пот
шел из него каплями, шея была вся смочена «Ишь нарезался!» — крикнул кто-то ему, когда он вышел на канаву.
А Кох, так
тот, прежде
чем к старухе заходить, внизу у серебряника полчаса сидел и ровно без четверти восемь от него
к старухе наверх
пошел.