Неточные совпадения
— Нет… нет… — силилась выговорить потом, —
за меня и
за мое
горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать…
уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки
горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет
за спинку дивана и
уйдет.
Он злился, что
уходит неловко, неблаговидно, хуже, чем он пророчил когда-то Райскому, что весь роман его кончается обрывом, из которого ему надо
уходить не оглядываясь, что вслед ему не послано не только сожаления, прощального слова, но его будто выпроваживают, как врага, притом слабого, от которого избавит неделя-другая разлуки, да соседняя
гора,
за которую он перевалится.
Осталось
за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и
ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на
горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
В декабре 1850 г.,
за день до праздника Рождества Христова, кафры первые начали войну, заманив англичан в засаду, и после стычки, по обыкновению,
ушли в
горы. Тогда началась не война, а наказание кафров, которых губернатор объявил уже не врагами Англии, а бунтовщиками, так как они были великобританские подданные.
Я шел по
горе; под портиками, между фестонами виноградной зелени, мелькал тот же образ; холодным и строгим взглядом следил он, как толпы смуглых жителей юга добывали, обливаясь потом, драгоценный сок своей почвы, как катили бочки к берегу и
усылали вдаль, получая
за это от повелителей право есть хлеб своей земли.
Горная страна с птичьего полета! Какая красота! Куда ни глянешь — всюду
горы, вершины их, то остроконечные, как петушиные гребни, то ровные, как плато, то куполообразные, словно морская зыбь, прятались друг
за друга,
уходили вдаль и как будто растворялись во мгле.
Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за
горы. Будто дамасскою дорого́ю и белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень
ушла еще далее в чащу сосен.
Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу не подчинились, и жизнь пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету, в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с братьями отдавали бродяжеству:
уходя веселой компанией
за реку, бродили по
горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
Поутру на белые степи гляжу,
Послышался звон колокольный,
Тихонько в убогую церковь вхожу,
Смешалась с толпой богомольной.
Отслушав обедню, к попу подошла,
Молебен служить попросила…
Всё было спокойно — толпа не
ушла…
Совсем меня
горе сломило!
За что мы обижены столько, Христос?
За что поруганьем покрыты?
И реки давно накопившихся слез
Упали на жесткие плиты!
И однако же эти две пошлости расстраивают всю гармонию семейного быта Русаковых, заставляют отца проклинать дочь, дочь —
уйти от отца и затем ставят несчастную девушку в такое положение,
за которым, по мнению самого Русакова, следует не только для нее самой
горе и бесчестье на всю жизнь, но и общий позор для целой семьи.
В скитах ждали возвращения матери Енафы с большим нетерпением. Из-под
горы Нудихи приплелась даже старая схимница Пульхерия и сидела в избе матери Енафы уже второй день. Федосья и Акулина то приходили, то
уходили,
сгорая от нетерпения. Скитские подъехали около полуден. Первой вошла Енафа,
за ней остальные, а последним вошел Мосей, тащивший в обеих руках разные гостинцы с Самосадки.
Хитрый Коваль пользовался случаем и каждый вечер «полз до шинка», чтобы выпить трохи горилки и «погвалтувати» с добрыми людьми. Одна сноха Лукерья ходила с надутым лицом и сердитовала на стариков. Ее туляцкая семья собиралась
уходить в орду, и бедную бабу тянуло
за ними. Лукерья выплакивала свое
горе где-нибудь в уголке, скрываясь от всех. Добродушному Терешке-казаку теперь особенно доставалось от тулянки-жены, и он спасался от нее тоже в шинок, где гарцевал батько Дорох.
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там,
за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз, как с крутой
горы, — и мы у Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже
ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила.
— Хорошо вам, Алексей Васильич, так-ту говорить! Известно, вы без
горя живете, а мне, пожалуй, и задавиться — так в ту же пору; сами, чай, знаете, каково мое житье! Намеднись вон работала-работала на городничиху, целую неделю рук не покладывала, а пришла нонче
за расчетом, так"как ты смеешь меня тревожить, мерзавка ты этакая! ты, мол, разве не знаешь, что я всему городу начальница!". Ну, и
ушла я с тем… а чем завтра робят-то накормлю?
— Нет! — повторила Настенька и пошла к дверям, так что капитан едва успел отскочить от них и
уйти в гостиную, где уже сидел Петр Михайлыч. Настенька вошла вслед
за ним: лицо ее
горело, глаза блистали.
Глумов. Помнишь, сколько к нам провинциалов наезжало! Подумаешь, у него
горы золотые, — так развернется. А глядишь, покутит недель шесть, либо в солдаты продается, либо его домой по этапу вышлют, а то приедет отец, да как в трактире
за волосы ухватит, так и везет его до самого дому верст четыреста. (Глядит на часы.) Однако мне пора. Как я заболтался. (Быстро
уходит.)
— Послушайте, Настенька, знаете что? я
уйду от вас, вот что! Просто я вас только мучаю. Вот у вас теперь угрызения совести
за то, что вы насмехались, а я не хочу, да, не хочу, чтоб вы, кроме вашего
горя… я, конечно, виноват, Настенька, но прощайте!
— Про…
уйди ты!..
уйди к дьяволу! — вдруг крикнул Челкаш и сел на песке. Лицо у него было бледное, злое, глаза мутны и закрывались, точно он сильно хотел спать. — Чего тебе еще? Сделал свое дело… иди! Пошел! — и он хотел толкнуть убитого
горем Гаврилу ногой, но не смог и снова свалился бы, если бы Гаврила не удержал его, обняв
за плечи. Лицо Челкаша было теперь в уровень с лицом Гаврилы. Оба были бледны и страшны.
Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади схватит… А с
горы, слышно, еще другой бежит… Ну, видимо дело, подлеты, — надо
уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно, и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлет совсем уж
за моими плечами… дышит.
Однажды близ кагульских вод
Мы чуждый табор повстречали;
Цыганы те, свои шатры
Разбив близ наших у
горы,
Две ночи вместе ночевали.
Они
ушли на третью ночь,
И, брося маленькую дочь,
Ушла за ними Мариула.
Я мирно спал; заря блеснула;
Проснулся я: подруги нет!
Ищу, зову — пропал и след.
Тоскуя, плакала Земфира,
И я заплакал!.. с этих пор
Постыли мне все девы мира;
Меж ими никогда мой взор
Не выбирал себе подруги,
И одинокие досуги
Уже ни с кем я не делил.
Поддавшись какому-то грустному обаянию, я стоял на крыше, задумчиво следя
за слабыми переливами сполоха. Ночь развернулась во всей своей холодной и унылой красе. На небе мигали звезды, внизу снега
уходили вдаль ровною пеленой, чернела гребнем тайга, синели дальние
горы. И от всей этой молчаливой, объятой холодом картины веяло в душу снисходительною грустью, — казалось, какая-то печальная нота трепещет в воздухе: «Далеко, далеко!»
Комнатка Наташи
горела яркими лучами недавно взошедшего солнца; проснувшись, Наташа удивилась такому блеску и свету, потому что обыкновенно просыпалась позднее, когда солнышко
уходило уже
за угол дома и только вкось освещало единственное ее окно, никогда не закрываемое ставнем.
Маргаритов. Чужим
горем живет он, чужими слезами. Мать, брат в поте лица работают, а он пропивает их выстраданные копейки. Да какие деньги у бедной семьи? Разве их на разврат хватит? Нет ли еще где бедных тружеников попроще? И тех обобрать, пусть они плачут да
горе мычут. Что ему
за дело до чужих слез! Ему веселье нужно. Дитя мое, поди ко мне,
уйдем от них!
Далеко было
за полночь, заря занялась над
горами, погасли огни пароходов, говор и гомон зачался на реках и на набережных, когда, удрученный
горем, сломленный в своей гордости,
ушел Чапурин в беседку…
Собрались татары в кружок, и старик из-под
горы пришел. Стали говорить. Слышит Жилин, что судят про них, что с ними делать. Одни говорят: надо их дальше в
горы услать, а старик говорит: «надо убить». Абдул спорит, говорит: «я
за них деньги отдал, я
за них выкуп возьму». А старик говорит: «ничего они не заплатят, только беды наделают. И грех русских кормить. Убить, — и кончено».
Смирились, а все-таки не могли забыть, что их деды и прадеды Орехово поле пахали, Рязановы пожни косили, в Тимохином бору дрова и лес рубили. Давно подобрались старики, что жили под монастырскими властями, их сыновья и внуки тоже один
за другим
ушли на ниву Божию, а Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор в Миршени по-прежнему и старому, и малому глаза мозолили. Как ни взглянут на них, так и вспомнят золотое житье дедов и прадедов и зачнут роптать на свою жизнь горе-горькую.
Против фанзы Кивета левый берег реки равнинный.
Горы здесь
уходят далеко в сторону, по крайней мере километров на двадцать.
За ними, по словам удэхейцев, будет бассейн небольшой речки Адими.
Бек Израил первый встал и
ушел с пира; через пять минут мы услышали ржание коней и он с десятком молодых джигитов умчался из аула в свое поместье, лежавшее недалеко в
горах. Дед Магомет, взволнованный, но старавшийся не показывать своего волнения перед гостями, пошел на половину Бэллы. Я, Юлико и девушки — подруг невесты последовали
за ним.
— Да нешто выкуришь этакого? Задолжал
за три месяца, уж мы и денег не просим,
уходи только, сделай милость… Мировой присудил ему номер очистить, а он и на апелляцию и на кассацию, да так и тянет…
Горе да и только! Господи, а человек-то какой! Молодой, красивый, умственный… Когда не выпивши, лучше и человека не надо. Намедни пьян не был и весь день родителям письма писал.
На юге медленно дрожало большое, сплошное зарево. На западе, вдоль железнодорожного пути,
горели станции. Как будто ряд огромных, тихих факелов тянулся по горизонту. И эти факелы
уходили далеко вперед нас. Казалось, все, кто знал, как спастись, давно уже там, на севере,
за темным горизонтом, а мы здесь в каком-то кольце.
В ту пору, скукою томимый,
От шума их я
уходилИ ночь
за книгою любимой,
Забытый всеми, проводил,
Иль слушал няни устарелой
О блеске чудных царств и
горОдушевлённый разговор
Во мраке залы опустелой.
— Он лучше всех вас, — вскрикнула Наташа, приподнимаясь. — Если бы вы не мешали… Ах, Боже мой, что́ это, что́ это! Соня,
за что́?
Уйдите!.. — И она зарыдала с таким отчаянием, с каким оплакивают люди только такое
горе, которого они чувствуют сами себя причиной. Марья Дмитриевна начала было опять говорить; но Наташа закричала: — «
Уйдите,
уйдите, вы все меня ненавидите, презираете!» — И опять бросилась на диван.
— Ах, Боже мой, граф! есть такие минуты, что я пошла бы
за всякого, — вдруг неожиданно для самой себя, со слезами в голосе, сказала княжна Марья. — Ах, как тяжело бывает любить человека близкого и чувствовать, что… ничего (продолжала она дрожащим голосом) не можешь для него сделать кроме
горя, когда знаешь, что не можешь этого переменить. Тогда одно —
уйти, а куда мне
уйти?
Увидав эту картину — сбегающих с
гор иноков, артисты, остававшиеся до сих пор беспристанными, поняли, что им тут и ждать нечего, и, как не в пору пришедшие гости, они
ушли в дальние части лесистого острова и, пробродивши ночь, уехали на другое утро рано, когда братия еще молилась
за заутренею в храме.