Неточные совпадения
Городничий. Ну, а что из
того, что вы берете взятки борзыми щенками? Зато вы в бога не веруете; вы в церковь никогда не ходите; а я, по крайней мере, в вере тверд и каждое воскресенье бываю в церкви. А вы… О, я знаю вас: вы если начнете говорить о сотворении мира, просто волосы дыбом
поднимаются.
— Не
то еще услышите,
Как до утра пробудете:
Отсюда версты три
Есть дьякон… тоже с голосом…
Так вот они затеяли
По-своему здороваться
На утренней заре.
На башню как
подыметсяДа рявкнет наш: «Здо-ро-во ли
Жи-вешь, о-тец И-пат?»
Так стекла затрещат!
А
тот ему, оттуда-то:
— Здо-ро-во, наш со-ло-ву-шко!
Жду вод-ку пить! — «И-ду!..»
«Иду»-то это в воздухе
Час целый откликается…
Такие жеребцы!..
И вот в
то самое время, когда совершилась эта бессознательная кровавая драма, вдали, по дороге, вдруг
поднялось густое облако пыли.
С восходом солнца все в доме
поднимаются; взрослые и подростки облекаются в единообразные одежды (по особым, апробованным [
То есть апробированным, проверенным.] градоначальником рисункам), подчищаются и подтягивают ремешки.
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что ему хорошо, нигде не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам
поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и
том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении.
Он говорил
то самое, что предлагал Сергей Иванович; но, очевидно, он ненавидел его и всю его партию, и это чувство ненависти сообщилось всей партии и вызвало отпор такого же, хотя и более приличного озлобления с другой стороны.
Поднялись крики, и на минуту всё смешалось, так что губернский предводитель должен был просить о порядке.
И вдруг из
того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой
поднялись в нем, колебля всё его тело, что долго мешали ему говорить.
Гладиатор и Диана подходили вместе, и почти в один и
тот же момент: раз-раз,
поднялись над рекой и перелетели на другую сторону; незаметно, как бы летя, взвилась за ними Фру-Фру, но в
то самое время, как Вронский чувствовал себя на воздухе, он вдруг увидал, почти под ногами своей лошади, Кузовлева, который барахтался с Дианой на
той стороне реки (Кузовлев пустил поводья после прыжка, и лошадь полетела с ним через голову).
Он видел только ее ясные, правдивые глаза, испуганные
той же радостью любви, которая наполняла и его сердце. Глаза эти светились ближе и ближе, ослепляя его своим светом любви. Она остановилась подле самого его, касаясь его. Руки ее
поднялись и опустились ему на плечи.
— Но человек может чувствовать себя неспособным иногда
подняться на эту высоту, — сказал Степан Аркадьич, чувствуя, что он кривит душою, признавая религиозную высоту, но вместе с
тем не решаясь признаться в своем свободомыслии перед особой, которая одним словом Поморскому может доставить ему желаемое место.
Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно
поднимается вопль о
том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д.
Она знала, что теперь, с отъездом Долли, никто уже не растревожит в ее душе
те чувства, которые
поднялись в ней при этом свидании.
— Пожалуйста, пожалуйста, не будем говорить об этом, — сказал он, садясь и вместе с
тем чувствуя, что в сердце его
поднимается и шевелится казавшаяся ему похороненною надежда.
— Пусти, пусти, поди! — заговорила она и вошла в высокую дверь. Направо от двери стояла кровать, и на кровати сидел,
поднявшись, мальчик в одной расстегнутой рубашечке и, перегнувшись тельцем, потягиваясь, доканчивал зевок. В
ту минуту, как губы его сходились вместе, они сложились в блаженно-сонную улыбку, и с этою улыбкой он опять медленно и сладко повалился назад.
Анна никак не ожидала, чтобы
та, совершенно не изменившаяся, обстановка передней
того дома, где она жила девять лет, так сильно подействовала на нее. Одно за другим, воспоминания, радостные и мучительные,
поднялись в ее душе, и она на мгновенье забыла, зачем она здесь.
Он вышел из луга и пошел по большой дороге к деревне.
Поднимался ветерок, и стало серо, мрачно. Наступила пасмурная минута, предшествующая обыкновенно рассвету, полной победе света над
тьмой.
Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на
той высоте, на которую она хотела
подняться; кроме
того, она почувствовала всю тяжесть этого мира горя, болезней, умирающих, в котором она жила; ей мучительны показались
те усилия, которые она употребляла над собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух, в Россию, в Ергушово, куда, как она узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.
Алексей Александрович слушал, но слова ее уже не действовали на него. В душе его опять
поднялась вся злоба
того дня, когда он решился на развод. Он отряхнулся и заговорил пронзительным, громким голосом...
Весь мир женский, получивший для него новое, неизвестное ему значение после
того, как он женился, теперь в его понятиях
поднялся так высоко, что он не мог воображением обнять его.
― Нет! ― закричал он своим пискливым голосом, который
поднялся теперь еще нотой выше обыкновенного, и, схватив своими большими пальцами ее за руку так сильно, что красные следы остались на ней от браслета, который он прижал, насильно посадил ее на место. ― Подлость? Если вы хотите употребить это слово,
то подлость ― это. бросить мужа, сына для любовника и есть хлеб мужа!
Но туча,
то белея,
то чернея, так быстро надвигалась, что надо было еще прибавить шага, чтобы до дождя поспеть домой. Передовые ее, низкие и черные, как дым с копотью, облака с необыкновенной быстротой бежали по небу. До дома еще было шагов двести, а уже
поднялся ветер, и всякую секунду можно было ждать ливня.
Вслед за доктором приехала Долли. Она знала, что в этот день должен быть консилиум, и, несмотря на
то, что недавно
поднялась от родов (она родила девочку в конце зимы), несмотря на
то, что у ней было много своего горя и забот, она, оставив грудного ребенка и заболевшую девочку, заехала узнать об участи Кити, которая решалась нынче.
Левин чувствовал всё более и более, что все его мысли о женитьбе, его мечты о
том, как он устроит свою жизнь, что всё это было ребячество и что это что-то такое, чего он не понимал до сих пор и теперь еще менее понимает, хотя это и совершается над ним; в груди его всё выше и выше
поднимались содрогания, и непокорные слезы выступали ему на глаза.
После короткого совещания — вдоль ли, поперек ли ходить — Прохор Ермилин, тоже известный косец, огромный, черноватый мужик, пошел передом. Он прошел ряд вперед, повернулся назад и отвалил, и все стали выравниваться за ним, ходя под гору по лощине и на гору под самую опушку леса. Солнце зашло за лес. Роса уже пала, и косцы только на горке были на солнце, а в низу, по которому
поднимался пар, и на
той стороне шли в свежей, росистой тени. Работа кипела.
Он почувствовал тоже, что что-то
поднимается к его горлу, щиплет ему вносу, и он первый раз в жизни почувствовал себя готовым заплакать. Он не мог бы сказать, что именно так тронуло его; ему было жалко ее, и он чувствовал, что не может помочь ей, и вместе с
тем знал, что он виною ее несчастья, что он сделал что-то нехорошее.
Между
тем луна начала одеваться тучами и на море
поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все
поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем
тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее
то высоко
поднималась,
то, казалось, она удерживала дыхание.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и
ту же реку, оставляя ее
то вправо,
то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда
поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
— Как же, а я приказал самовар. Я, признаться сказать, не охотник до чаю: напиток дорогой, да и цена на сахар
поднялась немилосердная. Прошка! не нужно самовара! Сухарь отнеси Мавре, слышишь: пусть его положит на
то же место, или нет, подай его сюда, я ужо снесу его сам. Прощайте, батюшка, да благословит вас Бог, а письмо-то председателю вы отдайте. Да! пусть прочтет, он мой старый знакомый. Как же! были с ним однокорытниками!
Последний хотел было
подняться и выехать на дальности расстояний
тех мест, в которых он бывал; но Григорий назвал ему такое место, какого ни на какой карте нельзя было отыскать, и насчитал тридцать тысяч с лишком верст, так что Петрушка осовел, разинул рот и был поднят на смех тут же всею дворней.
И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще
то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья
подымется из облеченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…
Между
тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора
поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
Подымутся русские движения… и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу
то, что скользнуло только по природе других народов…
Он молился о всех благодетелях своих (так он называл
тех, которые принимали его), в
том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» — кряхтя
поднимался и, повторяя еще и еще
те же слова, припадал к земле и опять
поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
Всколебалась вся толпа. Сначала пронеслось по всему берегу молчание, подобное
тому, как бывает перед свирепою бурею, а потом вдруг
поднялись речи, и весь заговорил берег.
Меж
тем на палубе у грот-мачты, возле бочонка, изъеденного червем, с сбитым дном, открывшим столетнюю темную благодать, ждал уже весь экипаж. Атвуд стоял; Пантен чинно сидел, сияя, как новорожденный. Грэй
поднялся вверх, дал знак оркестру и, сняв фуражку, первый зачерпнул граненым стаканом, в песне золотых труб, святое вино.
— Нет, не брежу… — Раскольников встал с дивана. Подымаясь к Разумихину, он не подумал о
том, что с ним, стало быть, лицом к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, догадался он, уже на опыте, что всего менее расположен, в эту минуту, сходиться лицом к лицу с кем бы
то ни было в целом свете. Вся желчь
поднялась в нем. Он чуть не захлебнулся от злобы на себя самого, только что переступил порог Разумихина.
Мучительная, темная мысль
поднималась в нем — мысль, что он сумасшествует и что в эту минуту не в силах ни рассудить, ни себя защитить, что вовсе, может быть, не
то надо делать, что он теперь делает…
Крик закончился взвизгом; последние звуки послышались уже на дворе; все затихло. Но в
то же самое мгновение несколько человек, громко и часто говоривших, стали шумно
подниматься на лестницу. Их было трое или четверо. Он расслышал звонкий голос молодого. «Они!»
Переведя дух и прижав рукой стукавшее сердце, тут же нащупав и оправив еще раз топор, он стал осторожно и тихо
подниматься на лестницу, поминутно прислушиваясь. Но и лестница на
ту пору стояла совсем пустая; все двери были заперты; никого-то не встретилось. Во втором этаже одна пустая квартира была, правда, растворена настежь, и в ней работали маляры, но
те и не поглядели. Он постоял, подумал и пошел дальше. «Конечно, было бы лучше, если б их здесь совсем не было, но… над ними еще два этажа».
Почти
то же самое случилось теперь и с Соней; так же бессильно, с
тем же испугом, смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала
подниматься с кровати, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него.
— Что ж, и ты меня хочешь замучить! — вскричал он с таким горьким раздражением, с таким отчаянием во взгляде, что у Разумихина руки опустились. Несколько времени он стоял на крыльце и угрюмо смотрел, как
тот быстро шагал по направлению к своему переулку. Наконец, стиснув зубы и сжав кулаки, тут же поклявшись, что сегодня же выжмет всего Порфирия, как лимон,
поднялся наверх успокоивать уже встревоженную долгим их отсутствием Пульхерию Александровну.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем
поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке.
Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
— Вы посмотрите, что за корни! Этакая сила у Евгения! Краснорядец так на воздух и
поднялся… Мне кажется, дуб, и
тот бы вылетел вон!..
Не раз, возвращаясь к себе домой после нежного свидания, Кирсанов чувствовал на сердце
ту разрывающую и горькую досаду, которая
поднимается в сердце после окончательной неудачи.
Через несколько минут он растянулся на диване и замолчал; одеяло на груди его волнообразно
поднималось и опускалось, как земля за окном. Окно
то срезало верхушки деревьев,
то резало деревья под корень; взмахивая ветвями, они бежали прочь. Самгин смотрел на крупный, вздернутый нос, на обнаженные зубы Стратонова и представлял его в деревне Тарасовке, пред толпой мужиков. Не поздоровилось бы печнику при встрече с таким барином…
В
то же время, наблюдая жизнь города, он убеждался, что процесс «успокоения», как туман,
поднимается снизу, от земли, и что туман этот становится все гуще, плотнее.
Тогда он поехал в Кисловодск, прожил там пять недель и, не торопясь, через Тифлис, Баку, по Каспию в Астрахань и по Волге
поднялся до Нижнего, побывал на ярмарке, посмотрел, как город чистится, готовясь праздновать трехсотлетие самодержавия, с
той же целью побывал в Костроме.
Затем явилось тянущее, как боль, отвращение к окружающему, к этим стенам в пестрых квадратах картин, к черным стеклам окон, прорубленных во
тьму, к столу, от которого
поднимался отравляющий запах распаренного чая и древесного угля.