Неточные совпадения
Ходили по рукам полемические сочинения, в которых объяснялось, что горчица есть былие, выросшее из
тела девки-блудницы, прозванной за свое распутство горькою — оттого-де и
пошла в мир «горчица».
Выслушав показание Байбакова, помощник градоначальника сообразил, что ежели однажды допущено, чтобы в Глупове был городничий, имеющий вместо головы простую укладку, то, стало быть, это так и следует. Поэтому он решился выжидать, но в то же время
послал к Винтергальтеру понудительную телеграмму [Изумительно!! — Прим. издателя.] и, заперев градоначальниково
тело на ключ, устремил всю свою деятельность на успокоение общественного мнения.
Вскрикнули, как водится, всплеснув руками: «Ах, боже мой!» —
послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор был уже одно бездушное
тело.
Не торопясь отступала плотная масса рабочих, люди пятились,
шли как-то боком, грозили солдатам кулаками, в руках некоторых все еще трепетали белые платки;
тело толпы распадалось, отдельные фигуры, отскакивая с боков ее, бежали прочь, падали на землю и корчились, ползли, а многие ложились на снег в позах безнадежно неподвижных.
Она храпела, как лошадь, и вырывалась из его рук, а Иноков
шел сзади, фыркал, сморкался, вытирал подбородок платком. Соединясь все четверо в одно
тело, пошатываясь, шаркая ногами, они вышли за ограду. Самгин последовал за ними, но, заметив, что они спускаются вниз,
пошел вверх. Его догнал железный грохот, истерические выкрики...
Осторожно разжав его руки, она
пошла прочь. Самгин пьяными глазами проводил ее сквозь туман. В комнате, где жила ее мать, она остановилась, опустив руки вдоль
тела, наклонив голову, точно молясь. Дождь хлестал в окна все яростнее, были слышны захлебывающиеся звуки воды, стекавшей по водосточной трубе.
Самгин
пошел мыться. Но, проходя мимо комнаты, где работал Кумов, — комната была рядом с ванной, — он, повинуясь толчку изнутри, тихо приотворил дверь. Кумов стоял спиной к двери, опустив руки вдоль
тела, склонив голову к плечу и напоминая фигуру повешенного. На скрип двери он обернулся, улыбаясь, как всегда, глуповатой и покорной улыбкой, расширившей стиснутое лицо его.
Ездили на рослых лошадях необыкновенно большие всадники в
шлемах и латах; однообразно круглые лица их казались каменными;
тела, от головы до ног, напоминали о самоварах, а ноги были лишние для всадников.
Как
шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному
телу!
Прилив был очень жесток, и Обломов не чувствовал
тела на себе, не чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень, целые сутки или целые сутки
идти, ехать, двигаться, как машина.
Пришла в голову Райскому другая царица скорби, великая русская Марфа, скованная, истерзанная московскими орлами, но сохранившая в тюрьме свое величие и могущество скорби по погибшей
славе Новгорода, покорная
телом, но не духом, и умирающая все посадницей, все противницей Москвы и как будто распорядительницей судеб вольного города.
Я отвернулся, чтобы не заметить этого, и, однако ж, начал дрожать всем
телом, и вдруг, обернувшись и шагнув к одному лакею, велел ему «тотчас же»
пойти доложить еще раз.
Нельзя было Китаю жить долее, как он жил до сих пор. Он не
шел, не двигался, а только конвульсивно дышал, пав под бременем своего истощения. Нет единства и целости, нет условий органической государственной жизни, необходимой для движения такого огромного целого. Политическое начало не скрепляет народа в одно нераздельное
тело, присутствие религии не согревает
тела внутри.
Генерал неодобрительно покачал головой и, потирая поясницу,
пошел опять в гостиную, где ожидал его художник, уже записавший полученный ответ от души Иоанны д’Арк. Генерал надел pince-nez и прочел: «будут признавать друг друга по свету, исходящему из эфирных
тел».
Извозчик сердито оглянулся, покачал головой и, сопутствуемый конвойным, тронулся шагом назад к частному дому. Сидевший с арестантом городовой беспрестанно перехватывал спускавшееся с качавшейся во все стороны головой
тело. Конвойный,
идя подле, поправлял ноги. Нехлюдов
пошел за ними.
Всё
шло как обыкновенно: пересчитывали, осматривали целость кандалов и соединяли пары, шедшие в наручнях. Но вдруг послышался начальственно гневный крик офицера, удары по
телу и плач ребенка. Всё затихло на мгновение, а потом по всей толпе пробежал глухой ропот. Маслова и Марья Павловна подвинулись к месту шума.
Тут влюбится человек в какую-нибудь красоту, в
тело женское, или даже только в часть одну
тела женского (это сладострастник может понять), то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество; будучи честен,
пойдет и украдет; будучи кроток — зарежет, будучи верен — изменит.
Маленькая тропка повела нас в тайгу. Мы
шли по ней долго и почти не говорили между собой. Километра через полтора справа от дорожки я увидел костер и около него три фигуры. В одной из них я узнал полицейского пристава. Двое рабочих копали могилу, а рядом с нею на земле лежало чье-то
тело, покрытое рогожей. По знакомой мне обуви на ногах я узнал покойника.
В пылу перестрелки мы не обращали внимания на состояние нашего дощаника — как вдруг, от сильного движения Ермолая (он старался достать убитую птицу и всем
телом налег на край), наше ветхое судно наклонилось, зачерпнулось и торжественно
пошло ко дну, к счастью, не на глубоком месте.
Владимир первый
пошел прощаться с
телом, за ним и все дворовые.
Похороны совершились на третий день.
Тело бедного старика лежало на столе, покрытое саваном и окруженное свечами. Столовая полна была дворовых. Готовились к выносу. Владимир и трое слуг подняли гроб. Священник
пошел вперед, дьячок сопровождал его, воспевая погребальные молитвы. Хозяин Кистеневки последний раз перешел за порог своего дома. Гроб понесли рощею. Церковь находилась за нею. День был ясный и холодный. Осенние листья падали с дерев.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено
идти наверх, я остановился, дрожа всем
телом, в другой комнате.
Она взяла меня на руки и, ни живая ни мертвая, дрожа всем
телом,
пошла за старостой.
Я бросился к реке. Староста был налицо и распоряжался без сапог и с засученными портками; двое мужиков с комяги забрасывали невод. Минут через пять они закричали: «Нашли, нашли!» — и вытащили на берег мертвое
тело Матвея. Цветущий юноша этот, красивый, краснощекий, лежал с открытыми глазами, без выражения жизни, и уж нижняя часть лица начала вздуваться. Староста положил
тело на берегу, строго наказал мужикам не дотрогиваться, набросил на него армяк, поставил караульного и
послал за земской полицией…
Солдат изможден и озлоблен. На нем пестрядинные, до клочьев истрепанные портки и почти истлевшая рубашка, из-за которой виднеется черное, как голенище,
тело. Бледное лицо блестит крупными каплями пота; впалые глаза беспокойно бегают; связанные сзади в локтях руки бессильно сжимаются в кулаки. Он
идет, понуждаемый толчками, и кричит...
— Если бы мне удалось отсюда выйти, я бы все кинул. Покаюсь:
пойду в пещеры, надену на
тело жесткую власяницу, день и ночь буду молиться Богу. Не только скоромного, не возьму рыбы в рот! не постелю одежды, когда стану спать! и все буду молиться, все молиться! И когда не снимет с меня милосердие Божие хотя сотой доли грехов, закопаюсь по шею в землю или замуруюсь в каменную стену; не возьму ни пищи, ни пития и умру; а все добро свое отдам чернецам, чтобы сорок дней и сорок ночей правили по мне панихиду.
Он не обедал в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать
послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное
тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и
пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему
телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
— А вот увидишь, — сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и
пошел через комнату. Платье на его худощавом
теле как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез…
Вот она
идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё ее большое
тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно.
Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись,
шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль
тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил...
Знайте же: вечная женственность нынче
В
теле нетленном на землю
идет.
В свете немеркнущем новой богини
Небо слилося с пучиною вод.
От постоянной проголоди, от взаимных попреков куском хлеба и от уверенности, что лучше не будет, с течением времени душа черствеет, женщина решает, что на Сахалине деликатными чувствами сыт не будешь, и
идет добывать пятаки и гривенники, как выразилась одна, «своим
телом».
Он рассказывал мне про свое путешествие вдоль реки Пороная к заливу Терпения и обратно: в первый день
идти мучительно, выбиваешься из сил, на другой день болит всё
тело, но
идти все-таки уж легче, а в третий и затем следующие дни чувствуешь себя как на крыльях, точно ты не
идешь, а несет тебя какая-то невидимая сила, хотя ноги по-прежнему путаются в жестком багульнике и вязнут в трясине.
Moжет быть, последнее несколько справедливо, потому что угловатая фигура жеребья шире раздирает
тело при своем вторжении и делает рану если не тяжеле, то болезненнее, но зато пуля и картечь, по своей круглоте, должны, кажется,
идти глубже.
Пониже глаз, по обеим сторонам, находится по белой полоске, и между ними, под горлом,
идет темная полоса; такого же цвета, с зеленоватым отливом, и зоб, брюхо белое; ноги длиною три вершка, красно-свинцового цвета; головка и спина зеленоватые, с бронзово-золотистым отливом; крылья темно-коричневые, почти черные, с белым подбоем до половины; концы двух правильных перьев белые; хвост довольно длинный; конец его почти на вершок темно-коричневый, а к репице на вершок белый, прикрытый у самого
тела несколькими пушистыми перьями рыжего цвета; и самец и самка имеют хохолки, состоящие из четырех темно-зеленых перышек.
Дрофу в одиночку и даже в паре заездить, как говорят охотники, то есть, увидав их издали, начать ездить кругом; сначала круги давать большие, а потом с каждым разом их уменьшать; дрофа не станет нажидать на себя человека и сейчас
пойдет прочь, но как везде будет встречать того же, все ближе подъезжающего охотника, то, походя взад и вперед, ляжет в какую-нибудь ямку, хотя бы в ней негде было спрятать одной ее головы: в этом глупом положении, вытянув шею и выставив напоказ все свое объемистое
тело, подпускает она охотника довольно близко.
Болотная курица и погоныш, равно как и луговой коростель, имеют совершенно особенный свой полет, медленный, тяжелый и неуклюжий. Зад перетягивает все
тело, и они точно
идут по воздуху почти перпендикулярно или летят, как будто подстреленные.
Она чувствовала, что дальше не может
идти: и одышка ее донимала и какая-то смертная истома во всем
теле.
Вечером того дня, когда труп Жени увезли в анатомический театр, в час, когда ни один даже случайный гость еще не появлялся на Ямской улице, все девушки, по настоянию Эммы Эдуардовны, собрались в зале. Никто из них не осмелился роптать на то, что в этот тяжелый день их, еще не оправившихся от впечатлений ужасной Женькиной смерти заставят одеться, по обыкновению, в дико-праздничные наряды и
идти в ярко освещенную залу, чтобы танцевать петь и заманивать своим обнаженным
телом похотливых мужчин.
Тогда запирались наглухо двери и окна дома, и двое суток кряду
шла кошмарная, скучная, дикая, с выкриками и слезами, с надругательством над женским
телом, русская оргия, устраивались райские ночи, во время которых уродливо кривлялись под музыку нагишом пьяные, кривоногие, волосатые, брюхатые мужчины и женщины с дряблыми, желтыми, обвисшими, жидкими
телами, пили и жрали, как свиньи, в кроватях и на полу, среди душной, проспиртованной атмосферы, загаженной человеческим дыханием и испарениями нечистой кожи.
С трудом переставляя ноги, качаясь всем
телом, Иван
шел по двору и говорил...
На улице морозный воздух сухо и крепко обнял
тело, проник в горло, защекотал в носу и на секунду сжал дыхание в груди. Остановясь, мать оглянулась: близко от нее на углу стоял извозчик в мохнатой шапке, далеко —
шел какой-то человек, согнувшись, втягивая голову в плечи, а впереди него вприпрыжку бежал солдат, потирая уши.
Она вскочила на ноги, бросилась в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее,
пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к
телу и, гонимая страхом,
шла по улице,
шла, тихонько баюкая...
И, сливаясь в единое, миллионнорукое
тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и
идем в аудиториум, в зал Тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну…
Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок — скрылись за углом, навеки. Мы
идем — одно миллионноголовое
тело, и в каждом из нас — та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире — это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение — добродетель, а гордыня — порок, и что «МЫ» — от Бога, а «Я» — от диавола.
Ромашов, который теперь уже не
шел, а бежал, оживленно размахивая руками, вдруг остановился и с трудом пришел в себя. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому
телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада.
Иду я к Власу, а сам дорогой все думаю: господи ты боже наш! что же это такое с нам будет, коли да не оживет она? Господи! что же, мол, это будет! ведь засудят меня на смерть, в остроге живьем, чать, загибнешь: зачем, дескать, мертвое
тело в избе держал! Ин вынести ее за околицу в поле — все полегче, как целым-то миром перед начальством в ответе будем.
— Так, дружище, так… Ну, однако, мы теперича на твой счет и сыти и пьяни… выходит, треба есть нам соснуть. Я
пойду, лягу в карете, а вы, мадамы, как будет все готово, можете легонько прийти и сесть… Только, чур, не будить меня, потому что я спросоньев лют бываю! А ты, Иван Онуфрич, уж так и быть, в кибитке
тело свое белое маленько попротряси.
— Главное, друг мой, береги здоровье! — твердил ему отец, — mens sana in corpore sano. [здоровый дух в здоровом
теле (лат.)] Будешь здоров, и житься будет веселее, и все
пойдет у тебя ладком да мирком!