Губернские очерки
1857
АРИНУШКА [71]
Идет-идет Аринушка, идет полем чистыим, идет дорогой большою-торною, идет и проселочком, идет лесом дремучиим, идет топью глубокою, глубокою неисходною, идет и по снегу рыхлому, и по льду звончатому, идет-идет не охает…
Свищут ей ветры прямо в лицо, дуют буйные сзаду и спереду… Идет Аринушка, не шатается, лопотинка [Лопотинка – одежда. (Прим. Салтыкова-Щедрина.)] у ней развевается, лопотинка старая-ветхая, ветром подбитая, нищетою пошитая… Свищут ей ветры: ходи, Аринушка, ходи, божья рабынька, не ленися, с убожеством своим обживися; глянь, кругом добрые люди живут, живут ни тошно, ни красно, а хлеб жуют не напрасно…
Журчат Аринушке ручьи весенние, весенние ручьи непорочные, чистые: жалко нам тебя, божья старушенька! лопотиночка у тебя — решето дырявое, ноженьки худые, иззяблые; обмолола их гололедь строгая, призастыла на них кровинка горячая…
И все идет Аринушка…
Видит она: впереде у ней Иерусалим-град стоит; стоит град за морями синиими, за туманами великиими, за лесами дремучиими, за горами высокиими. И первая гора — Арарат-гора, а вторая гора — Фавор-гора, а третья-то гора — место лобное… А за ними стоит Иерусалим-град велик-пригож; много в нем всякого богачества, много настроено храмов божиих, храмов божиих християнскиих; турка пройдет — крест сотворит, кизилбаш пройдет — храму кланяется.
"Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька! уж когда же я до свят-града дойду-доплетусь, у престола у спасова отдохну-помолюсь: ты услышь, господине, мое воздыханьице, уврачуй, спасе, мои ноженьки, уврачуй мою бедну головоньку!"
Промеж всех церквей один храм стоит, в тыим храме златкован престол стоит, престол стоит всему миру красота, престол християнским душам радование, престол — злым жидовем сухота. Столбы у престола высокие кованые, изумрудами, яхонтами изукрашенные… на престоле сам спас Христос истинный сидит.
"Ты почто, раба, жизнью печалуешься? Ты воспомни, раба, господина твоего, господина твоего самого Христа спаса истинного! как пречистые руце его гвоздями пробивали, как честные нозе его к кипаристу-древу пригвождали, тернов венец на главу надевали, как святую его кровь злы жидове пролияли… Ты воспомни, раба, и не печалуйся; иди с миром, кресту потрудися; дойдешь до креста кипарисного, обретешь тамо обители райские; возьмут тебя, рабу, за руки ангели чистые, возьмут рабу, понесут на лоно Авраамлее…"
"Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька, божья птахонька-птичка вещая! Сколь идти мне еще до честного деревца, честна дерева — кипариста-креста? Отдохнут ли тогда мои ноженьки, понесут ли меня ангели чистые на лоно светлое Авраамлее!.."
Идет-идет Аринушка; идет полем чистыим, идет дорогой большой-торною, идет и проселочном; идет лесом дремучиим, идет топью глубокою; идет, клюкою помахивает, иззяблыми ноженьками по льду постукивает…
"Было это, братец ты мой, по весне дело; на селе у нас праздник был большой; только пришла она, стала посередь самого села, мычит: «ба» да «ба» — и вся недолга. Сидел я в ту пору у себя в избе у самого окошечка; гляжу, баба посередь дороги ревмя ревет.
— Глянь-ко, — говорю жене, — глянь, Василиса, некак ведь баба-то ревет?
— А и то, говорит, ревет! Подь, мол, сюда, подь, баунька! подь, корочку подадим! иззябла, чай, любезненькая!
Подошла она к окошечку, взяла пирога кусок, а сама вся дрожжит словно: вешняком-то ее, знать, прохватило оченно. Дрожжит, и ни шагу тоись ступить нету ей моченьки.
— Что ж, мол, — говорит Василиса, — нечем тебе на морозе-то холодеть, ин милости просим к нашему хозяину.
Пришла она в избу, уселась в угол и знай зубами стучит да себе под нос чего-то бормочет, а чего бормочет, и господь ее ведает. Ноженьки у ней словно вот изорваны, все в крове, а лопотинка так и сказать страсти! — где лоскуток, где два! и как она это совсем не измерзла — подивились мы тутотка с бабой. Василиса же у меня, сам знаешь, бабонька милосердая; смотрит на нее, на убогую, да только убивается.
— Откуда шагаешь, касатка? — спрашиваю я.
— С Воргушина, — говорит.
— Ну что, мол, как ваша барынька тамотки перевертывается?
А барыня ихняя не взаправду была барыня, а Немцова, слышь, жена управителя. И слух был про нее такой, что эку бабу охаверную да наругательницу днем с огнем поищи — не сыщешь. Разогнала она народ весь, кормить не кормит, а работы до истомы всякой — с утра раннего до вечера позднего рук не покладывай: известно, не свои животы, а господские!
Только как напомнил я ей про барыню, так ее словно задергало всю; берется поскорее опять за клюку, мычит чего-то и шагает, знашь, вон из избы.
— Куда же ты, баушка? — говорит Василиса.
А она знай шагает и на нас не смотрит, ровно как, братец ты мой, в тумане у ней головушка ходит. Только взялась она за дверь, да отворить-то ее и не переможет… Сунулась было моя баба к ней, а она тут же к ногам-то к ее и свалилася, а сама все мычит «пора» да «пора», да барыню, слышь, поминает… эка оказия!
— А подико-сь, Нилушко, положи ее на печку! — говорит моя баба, — ишь божья старушенька: инно перемерзла вся.
Положить-то я ее на печку положил, а сам так и трясусь. Вот, думаю, кака над нам беда стряслась; поди, чай, сотской давно запах носом чует да во стан лыжи навастривает… Добро как оживет убогая, а не оживет — ну, и плачь тутотка с нею за свою за добродетель. Думаю я это, а хозяйка моя смотрит на меня, словно в мыслях моих угадывает.
— Перекрестись, — говорит, — Нилушко! некак ты чего-то задумал! Ты бы лучше вот приголубил ее, сиротинушку: душа-то ведь в ней християнская! а ты, заместо того, и не знай чего задумал!
— Ну, — говорю, — баба! ин быть по-твоему! а все, говорю, пойтить надо к соседу (Влас старик у нас в соседах жил, тоже мужичок смиренный, боязливый): может, он и наставит нас уму-разуму.
— Подь, подь к Власу, голубчик!
Иду я к Власу, а сам дорогой все думаю: господи ты боже наш! что же это такое с нам будет, коли да не оживет она? Господи! что же, мол, это будет! ведь засудят меня на смерть, в остроге живьем, чать, загибнешь: зачем, дескать, мертвое тело в избе держал! Ин вынести ее за околицу в поле — все полегче, как целым-то миром перед начальством в ответе будем.
— Дедушко Влас! а дедушко Влас!
— Здорово, — говорит, — али у тебя в дому-то что попритчилось?
— А что?
— Да так, мол; на тебе, мотри, ровно лица нетути. — Аи то, дедушко, ведь попритчилось.
— Что таково?
— Подь к нам, сам увидишь.
Пришел дедушко, и повел я его прямо на печь: мотри, мол, како детище бог для праздника дал.
— Ой! да это некак, говорит, Оринушка! да, слышь ты, она некак уж и дыхать-то перестала… Как же она это, паренек, на печку-то взлезла?
— Коли бы взлезла! сам встащил… Стал я ему сказывать сызначала до конца что и как.
— Ну, говорю, выручай, дедушко.
— Жалко мне тебя, паренек! парень ты добрый, душа в тебе християнская, а поди каку сам над собой беду состроил! Чай, теперь и себя в полон отдай, так и то тутотка добром от начальников не отъедешь.
— Что ж, по-твоему, загубить, что ли, християнскую душу? — завопила на него Василиса, — старик ты, дедушко, старый, а каки речи говоришь!
— Стар-то я стар, больно уж стар, оттого, мол, и речи таки говорю… Ну, Нилушко, делай, как тебе разум указывает, а от меня вам совет такой: как станут на дворе сумеречки, вынесите вы эту Оринушку полегоньку за околицу… все одно преставляться-то ей, что здесь, что в поле…
— Слышишь, — говорю бабе, — слышишь, что старики говорят!
В это время застонала наша гостья на печке. Бросился я к ней, да и думаю:"Только бы ты, баунька, до сумеречен дожила, а там умирай, как тебе надобно".
— Да кто же такая она, эта Оринушка, на нас наслалась? — спрашивает моя баба.
— А Христос ее знает! Бает, с Воргушина, от немки от управительши по миру ходит! Летось она и ко мне эк-ту наслалась:"Пусти, говорит, родименькой, переночевать". Ну, и порассказала же она мне про ихние распорядки! Хошь она и в ту пору на язык-от не шустра была, а наслушался я.
— А что?
— Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно не християнский народ эти немцы! Не что уж дворовые — этот народ точно что озорливый, — а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят:"Этак-ту, говорит, будет для меня сподрушнее…"Ишь, подлец, скотину каку для себя сыскал!
— И-и, как, чай, мужички-то его ругают!
— Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив [72] становиться стал!"Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, весь тут как есть — хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…"А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости!
— Да ты разве видел ее, дедушко?
— Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту самую на Оринушку… Ну, точно, баба, она ни в какую работу не подходящая, по той причине, что убогая — раз, да и разумом бог изобидел — два, а все же християнский живот, не скотина же… Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла.
— Да чего ж муж-от глядит?
— А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…
— Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят?
— А что господа? Господа-то у них, может, и добрые, да далече живут, слышь. На селе-то их лет, поди, уж двадцать не чуть; ну, и прокуратит немец, как ему желается. Года три назад, бают, ходили мужики жалобиться, и господа вызывали тоже немца — господа, нече сказать, добрые! — да коли же этака выжига виновата будет! Насказал, поди, с три короба: и разбойники-то мужики, и нерадивцы-то! А кто, как не он, их разбойниками сделал?
— А разве и вправду разбойники?
— Есть тако дело. Двадцать лет назад эта вотчина изо всех вотчин первейшая была, ну а теперь точно… Таки даже душегубы сделались, что и проезжать мимо ихней деревни опасно. А все этот управитель!
— Да управитель-то тут при чем?
— А как бы тебе это в толк дать, бабонька! Оно точно, что он словно ни при чем тут, а как вот хошь бы и тебя, примерно, ноне муж потаскал да завтра потаскал, так и тебе бы, чай, тасканцы-то приелись… Так вот и они ко всему пригляделись, да таки ли звери сделались, что прости господи! Велит ему управитель за вину сотню, что ли, отсчитать, так наказчик-то уж от себя норовит полсотни всыпать! Кровь-то у них заместо удовольствия сделалась — своего даже брата не жалко… Варвар же ведь и мужик, как его разожгут — что твой зверь!..
— Ну, а за что же они в ту пору Оринушку-то измучивали?
— А вот видишь, положенье у них такое есть, что всяка душа свою тоись тяготу нести должна; ну, а Оринушка каку тяготу нести может — сам видишь! Вот и удумали они с мужем-то, чтоб пущать ее в мир; обрядили ее, знашь, сумой, да от понедельника до понедельника и ходи собирай куски, а в понедельник беспременно домой приди и отдай, чего насобирала. Как не против указанного насобирает — ну, и тасканцы.
— Эко, подумаешь, бывают же на свете злодеи! Ну, а как же ты, дедушко, одумал: как же нам с ней-то быть, чтобы в ответ моему мужику не попастись?
— Я тебе сказывал уж, бабонька, что надо ее сумеречками полегоньку за околицу вынести, а по прочему как хотите! Мне-ка что тут! я для вас же уму-разуму вас учу, чтоб вреды вам какой от эвтова дела не было… Мотри, брат Нил, кабы розыску какого не случилось, — не рад будешь и добродетели своей.
Уж на что была мягка моя баба, а урезонилась,"Ин быть, говорит, дедушко, по-твоему" — А гостья-то знай на печке стонет.
— А что, тетонька? — говорит Василиса, — тошно, что ли, тебе испить хочется? Али пирожка дать поести?
А она все стонет. Дала ей баба воды испить; полежала она с часочек, ну, и вздохнула словно маленько.
— Что, тетонька, али полегше стало?
Вдруг она, знашь, взговорила, да так-то внятно, словно совсем у ней отлегло.
— А что, — говорит, — до Ерусалим-града далече отсель будет?
— Что ты! Христос с тобой, тетонька. Какой такой Ерусалим-град, мы и не слыхивали!
— А Ерусалим-град Христов, — говорит, — мне сегодни повечеру беспременно поспеть туда надоть.
И опять на печке растянулась и обеспамятела. Губы-то у ней шевелятся, а чего она ими бормочет — не сообразишь! То Ерусалим опять называет, то управительшу поминает, то"Христа ради!"закричит, и так, братец ты мой, жалостно, что у меня с бабой ровно под сердце что подступило.
— Ну, — говорю, — Василисушка, видно, кончается.
— А и то кончается, — говорит.
Помыкалась она, раба божия, таким родом с полчасика и замолчала совсем. Полез я к ней на печку — не дышит… Ну, пропала, думаю, моя головушка!
— А что, — говорю, — Василиса, — ин и взаправду старуха-то совсем замерла!
И говорю это, знашь, не то чтобы громко, а потихоньку, словно чудится мне, что за дверью кто-нибудь меня слухает! Говорю, а у самого сердце-то так и дрожжит в груде. Поставила Василиса свечку к образу, начала над старухой молитвы читать, а мне ровно не до того. И жалко-то мне и зло-то меня берет, а пуще зло."Вот, думаю, занесли-те лешие!"И опять же и то думаю, что зачем старуху убогую обижать… Сижу, слышь, на лавке, а перед глазами-то у меня и становой мерещится, и острог, и всякая напасть. Пошел опять к дедушке Власу.
— Что, — говорю, — никак померла, дедушко!
— Ну, царство небесное, — говорит, — много убогая кресту потрудилася!
— Как же, мол, теперь мне быть-то с ней?
— А снеси, как сказывал, на гумно! На лбу-то у ней не написано, где она спала-ночевала! Заблудилась, да и вся недолга…
Пришел опять домой; жена обедать сбирает.
— Ну тебя, — говорю, — до обедов ли мне теперя! Ты мне-ка эту петлю на шею навязала!
— Бога ты не боишься, Нил Федотыч! — говорит баба, — божью тварь призрел-обогрел, а поди-ка ругаешься, словно на большую дорогу на разбой ходил!
Пришли это сумеречки; изладил я санишки; обвязали мы бауньку вожжами, чтоб не болталась, и тронулся я с нею в поле. Бегу, знашь, с санишками-то, а сам все оглядываюсь. И что я в это время муки принял — рассказать не умею. Из кажного словно окошечка голова выглядывает, даже месяц сверху светит, и тот будто смотрит: что, дескать, ты, злодей, делаешь!.. Сапожнишки-то я загодя скинул, в однех портянках пошел — и те скрипят, проклятые, словно звон по улице раздается. Бегу я это и не думаю ничего; все это одна у меня в голове дума:"Куда же, мол, это поле запропастилося! было, кажется, рукой подать, а теперь вот словно час бегу — не добегу, да и полно"… Однако прибежал-таки к гуменникам, свалил свою ношу и драло домой…
Сижу я дома, а меня словно лихоманка ломает: то озноб, то жарынь всего прошибает; то зуб с зубом сомкнуть не могу, то весь так и горю горма. Целую Ночь надо мной баба промаялась, ни-ни, ни одной минуточки не сыпал. На другой день, раным-ранехонько, шасть ко мне дядя Федот в избу.
— Слышал? — говорит.
— Нет, мол, не слыхал.
— У Куземки тело, говорит, по-за гумном оказалося.
— Ой ли? — говорю, а самого так и ломит лихоманка.
— Да, — говорит, — тело; сотский уж к становому угнал; да что ты словно трясешься весь?
— Да что, — говорю, — лихоманка всего истрепала: и то за всю ночь ни на минутую не сыпал… Да како же, мол, тако тело, Потапыч, оказалося?
— А старушонка кака-то, Христос ее знает! Воргушинская, сказывают робята. Только вот что чудно, парень, что лежит она, а руки-ноги у ней вожжами перевязаны… Уж мы и то хотели развязать ее да посмотреть, чьи вожжи, да сотский не пускает: до станового нельзя, говорит.
А я, знашь, в ту пору, как ее бросил на гуменнике, и развязать-то второпях позабыл… Гляжу, к обеду и становой прикатил; поволокли нас всех туда миром; сняли с нее вожжи, со старухи.
— А чьи это вожжи, ребята? — спрашивает становой, — не признаете ли?
Посмотрели робята на вожжи, посмотрели на меня.
— Нилкины вожжи, — говорят.
Я было в запирательство — так куда! Тот же Потапыч дохнуть не дал.
— Нет, брат, это, — говорит, — уж дело не следственное, чтоб кашу наварить, да потом на мир сваливать.
Подумал-подумал я; вижу, точно мои вожжи; ну, и мир, знашь, лаяться на меня зачал: вспомнили туточки, что какая-то старуха накануне по селу шаталась, что она и в избу-то ко мне заходила — как тут запрешься?
............................................
Да вот с той поры и сижу, братец ты мой, в эвтим месте, в остроге каменном, за решетками за железными, живу-поживаючи, хлеб-соль поедаючи, о грехах своих размышляючи… А веселое, брат, наше житье — право-ну!"