Губернские очерки
1857
ХРЕПТЮГИН И ЕГО СЕМЕЙСТВО
На постоялый двор, стоящий в самом центре огромного села, въезжают четыре тройки. Первая, заложенная в тарантас чудовищных размеров, везет самих хозяев; остальные три заложены в простые кибитки, из которых в одной помещаются два господина в гражданском платье; в другой приказчик Петр Парамоныч, тучный малый, в замасленном длиннополом сюртуке, и горничная девушка; в третьей повар с кухнею.
— Архип! а Архип! смотри-кось, брат, какую машинищу Иван Онуфрич изладил! — кричит Петр Парамоныч, выскочив из кибитки и указывая на четвероместный тарантас, поворачивающий в глубине двора.
Хозяин, он же и Архип, мужик, раздувшийся от чрезмерного употребления чая, с румяным лицом, украшенным окладистою бородкой и парою маленьких и веселых глаз, в одной александрийской рубашке, подпоясанной ниже пупка, подходит к тарантасу Ивана Онуфрича, окидывает взглядом кузов, потом нагибается и ощупывает оси и колеса, потряхивает легонько весь тарантас и говорит:
— Барская штука! в Москве, что ли, ладили?
— Где в Москве! своими мастерами делали! тут одного железа пятнадцать поди пудов будет!
— Да; ладная штука!.. На богомолье, что ли, господа собрались?
— Да, на богомолье! то есть, больше, как бы сказать, для блезиру прогуляться желательно.
— Так-с… а нечего нонче сказать: на богомолье много господ ездит, а черного народу да баб так и ужасти сколько!
В это время проходит по двору женщина, засучивши сарафан и неся в одной руке ведро воды, а другую, вероятно для равновесия, держа наотмашь.
— Феклинья! брось ведро, да подь сюда! посмотри-кось, какую корету Иван Онуфрич изладил! — кричит ей тот же Петр Парамоныч.
Феклинья не смеет ослушаться; она ставит ведро наземь, но, подошедши, только покачивает головой и шепчет:"Ишь ты!"
— Да ты что ж ничего не говоришь! ты посмотри, каковы оси-то!.. глупая!
— Где ей, батюшка, Петр Парамоныч, в этаком деле смыслить! — вступается Архип и, обращаясь к Феклинье, прибавляет: — Ты смотри, самовар скорее ставь для гостей дорогих!
— А я было воду-то для странниц несла: больно уж испить им хочется! кваску бы им дать, да ты не велел…
— До них ли теперь! видишь, господа купцы наехали! обождут, не велики барыни!
— А что, Демьяныч, видно, на квас-то скупенек, брат, стал? — говорит ямщик, откладывая коренную лошадь, — разбогател, знать, так и прижиматься стал!.. Ну-ко, толстобрюхий, полезай к хозявам да скажи, что ямщикам, мол, на чай надо! — прибавляет он, обращаясь к Петру Парамонычу.
Между тем предмет этих разговоров, Иван Онуфрич Хрептюгин расположился уж в светелке с своим семейством, состоящим из супруги, дочери и сына, и с двумя товарищами, сопутствующими ему в особом экипаже. Хрептюгин, купец первой гильдии, потомственный почетный гражданин, зевает и потягивается. Дорога утомила и расслабила его нежное тело; в особенности же губительно подействовала она на ноги почетного гражданина, несмотря на то что ноги эти, по причине необыкновенной тонкости кожи, обуты в бархатные сапоги. Причина этого губительного действия заключается в том, что, сооружая себе «корету», Иван Онуфрич не столько думал об удобствах, сколько об том, чтоб железа и дубу было вволю, и чтоб вышла корета"православным аханье, немцам смерть и сухота". Хрептюгин — мужчина лет сорока пяти, из себя видный и высокий, одетый по-немецкому и не дозволяющий себе ни малейшего волосяного украшения на лице. Походку имеет он твердую и значительную, хотя, по старой привычке, ходит, большею частию, заложивши руки назад. Многие еще помнят, как Хрептюгин был сидельцем в питейном доме и как он в то время рапортовал питейному ревизору, именно заложивши назади руки, но стоя не перпендикулярно, как теперь, а потолику наклоненно, поколику дозволяли это законы тяготения; от какового частого стояния, должно полагать, и осталась у него привычка закладывать назади руки. Многие помнят также, как Иван Онуфрич в ту пору поворовывал и как питейный ревизор его за волосяное царство таскивал; помнят, как он постепенно, тихим манером идя, снял сначала один уезд, потом два, потом вдруг и целую губернию; как самая кожа на его лице из жесткой постепенно превращалась в мягкую, а из загорелой в белую… Но, разумеется, все эти воспоминания передаются только шепотом, и присутствие Хрептюгина вмиг заставляет умолкнуть злые языки.
Супруга его, Анна Тимофевна, дама весьма сановитая, но ограниченная, составляет непрестанно болящую рану Хрептюгина, потому что сколько он ни старался ее обшлифовать, но она еще и до сих пор, тайком от мужа, объедается квашеною капустой и опивается бражкой. Нередко также обмолвливается она неприятными словами, вроде «взопреть»,"упаточиться", «тошнехонько» и т. п., и если это бывает при Иване Онуфриче, то он мечет на нее столь суровые взгляды, что бедная мгновенно утрачивает всю свою сановитость, теряется и делается способною учинить еще более непростительную в образованном обществе обмолвку.
Зато Аксинья Ивановна (о! сколь много негодовал на себя Иван Онуфрич за то, что произвел это дитя еще в те дни, когда находился в «подлом» состоянии, иначе нарек ли бы он ее столь неблагозвучным именем!) представляет из себя тип тонной и образованной девицы. Она столько во всех науках усовершенствована, что даже и papa своему не может спустить, когда он, вместо «труфель», выговаривает «трухель», а о maman нечего и говорить: она считает ее решительно неспособною иметь никакого возвышенного чувства. Иван Онуфрич, имея в виду такую ее образованность, а также и то, что из себя она не сухопара, непременно надеется выдать ее замуж за генерала. «Хоть бы с улицы, хоть бы махонького какого-нибудь генералика!» — частенько думал он про себя, расхаживая взад и вперед по комнате, с заложенными за спину руками. «Ах, что это вы, папа, всё за спиной руки держите, точно „чего изволите?“ говорите!» — скажет Аксинья Ивановна, прерывая его попечительные размышления. «Слушаю-с, ваше превосходительство!» — ответит Иван Онуфрич, погладит Аксюту по головке и станет держать руки по швам.
Совершенную противоположность с своей сестрицей составляет рожденный уже по приобретении Иваном Онуфричем благ цивилизации осьмилетний сын его, Démétrius Иваныч. Хотя он одет в бархатную курточку, по так как"от свиньи родятся не бобренки, а все поросенки", то образ мыслей и наклонностей его отстоит далече от благоуханной сферы, в которой находятся его родители. Сыздетска головку его обуревают разные экономические операции, и хотя не бывает ни в чем ему отказа, но такова уже младенческая его жадность, что, даже насытившись до болезни, все о том только и мнит, как бы с отческого стола стащить и под комод или под подушку на будущие времена схоронить. К изучению французского языка и хороших манер не имеет он ни малейшего пристрастия, а любит больше смотреть, как деньги считают, или же вот заберется к подвальному и смотрит, как зеленое вино по штофикам разливают, тряпочкой затыкают, да смолкой припечатывают."Брысь, слякоть!" — скажет ему подвальный Потапыч, а он ничего, даже не обидится, только сядет в уголок, да и наслаждается оттуда полегоньку"Лютая бестия из тебя выдет, Митька!" — скажет Потапыч и примется снова за свое дело. В настоящее время Митька беспрестанно вынимает из карманов своих шаровар что-нибудь съедобное и меланхолически пожевывает.
Один из спутников Хрептюгина — армянин Халатов. Он принадлежит к числу тех бель-омов, которых некоторые остроумцы называют отвратительно-красивыми мужчинами. Говорит он по-русски хорошо, но уже по той отчетливости, с которою выговаривается у него каждое слово, и по той деятельной роли, которую играют при произношении зубы и скулы, нельзя ошибиться насчет происхождения этого героя. Впрочем, он нрава малообщительного, больше молчит, и во время всей последующей сцены исключительно занимается всякого рода жеваньем, в рекреационное же время вздыхает и пускает страстные взоры в ту сторону, где находится Аксинья Ивановна, на сердце которой он имеет серьезные виды.
Другой спутник — птица небольшая, да и не малая, той самой палаты столоначальник, которая и Хрептюгина, и Халатова, и всех армян, еллинов и иудеев воспитывает,"да негладны и беспечальны пребывают". Прозывается он Прохор Семенов Боченков, видом кляузен, жидок и зазорен, непрестанно чешет себе коленки, душу же хранит во всей чернильной непорочности, всегда готовую на послугу или на пакость, смотря по силе-возможности. Его тоже разломило в дороге, потому что он ходит по комнате аки ветром колыхаемый, что возбуждает немалую, хотя и подобострастную веселость в Хрептюгине. Везет его Иван Онуфрич на свой счет.
— Видно, богу помолиться собрались, Иван Онуфрич? — спрашивает вошедший хозяин.
— Да, надо молиться. Он нас милует, и мы ему молиться должны, — отвечает Иван Онуфрич отрывисто.
— Из сидельцев… — начинает Анна Тимофеевна, но Иван Онуфрич бросает на нее смертоносный взгляд, и она робеет.
— Вы вечно какую-нибудь глупость хотите сказать, maman, — замечает Аксинья Ивановна.
— Что ж за глупость! Известно, папенька из сидельцев вышли, Аксинья Ивановна! — вступается Боченков и, обращаясь к госпоже Хрептюгиной, прибавляет: — Это вы правильно, Анна Тимофевна, сказали: Ивану Онуфричу денно и нощно бога молить следует за то, что он его, царь небесный, в большие люди произвел. Кабы не бог, так где бы вам родословной-то теперь своей искать? В червивом царстве, в мушином государстве? А теперь вот Иван Онуфрич, поди-кось, от римских цезарей, чай, себя по женской линии производит!
Хрептюгин от души ненавидит Боченкова, но боится его, и потому только сквозь зубы цедит: — Хоть бы при мужике-то не говорил!
— А корету важную изладили, Иван Онуфрич! — начинает опять Демьяныч, с природной своей сметливостью догадавшися, что положение Хрептюгина неловко.
— Карета не дурна — так себе! — отвечает Хрептюгин, — что ж, не в телегах же ездить!
— Ай, какие ужасы! — пищит Аксинья Ивановна.
— Как же можно в телегах! — рассуждает Демьяныч, — вам поди и в корете-то тяжко… Намеднись Семен Николаич проезжал, тоже у меня стоял, так говорит:"Я, говорит, Архипушко, дворец на колеса поставлю, да так и буду проклажаться!"
— Ну, уж ты там как хочешь, Иван Онуфрич, — прерывает Боченков, почесывая поясницу, — а я до следующей станции на твое место в карету сяду, а ты ступай в кибитку. Потому что ты как там ни ломайся, а у меня все-таки кости дворянские, а у тебя холопские.
От этой речи у Ивана Онуфрича спина холодеет, и он спотыкается на ровном месте.
— В Москве, что ли, корету-то делать изволили? — выручает опять Демьяныч.
— Своими мастеровыми! — отрывисто отвечает Хрептюгин.
— Слышал, батюшка, слышал; сказывают, такой чугунный заводище поставили, что только на удивленье!
— Я люблю, чтоб у меня все было в порядке… завод так чтоб завод, карета так карета… В Москве делают и хорошо, да все как-то не по мне!
— Ишь ведь как изладили! да что, по ресункам, что ли, батюшка? Не мало тоже, чай, хлопот было! Вот намеднись Семен Николаич говорит:"Ресунок, говорит, Архипушко, вещь мудреная: надо ее сообразить! линия-то на бумаге все прямо выходит: что глубина, что долина? так надо, говорит, все сообразить, которую то есть линию в глубь пустить, которую в долину, которую в ширь…"Разговорился со мной — такой добреющий господин!
— Зато хорошо и выходит!
— Что говорить, сударь; известно, худо не хорошо, а хорошо не худо; так лучше уж, чтоб все хорошо было!.. Что ж, батюшка, самоварчик, что ли, наставить прикажете?
— Да; там у меня свой… серебряный самовар есть… Петр Парамоныч знает.
— Ах, как жалко, что наш большой серебряный самовар дома остался! — замечает Анна Тимофевна.
— Почему же жалко-с? — спрашивает Боченков.
— Да уж я не знаю, Прохор Семеныч, как вам сказать, а все-таки как-то лучше, как большой самовар есть…
— А оттого это жалко, — обращается Боченков к Архипу, — чтобы ты знал, борода, что у нас, кроме малого серебряного, еще большой серебряный самовар дома есть… Понял? Ну, теперь ступай, да торопи скорее малый серебряный самовар!
— Не мешало бы теперича и закусить, — говорит Халатов по уходе хозяина.
— Тебе бы только жрать, — отвечает Боченков, — дай прежде горло промочить! Мочи нет как испить хочется! с этим серебряным самоваром только грех один!
— Нельзя же нам из простых пить! — возражает Анна Тимофевна, — мы не какие-нибудь!
Однако самовар готов и ставится на стол: вынимаются шкатулочки, развязываются кулечки, и на столе появляются разные печенья. Démétrius смотрит на них исподлобья и норовит что-нибудь стащить.
— Насилу и воды-то допросился! — докладывает Петр Парамоныч, — эти каверзные богомолки так и набросились, даже из рук рвут!
— Ты бы, любезный, сказал им, что эта вода для нас нужна…
— Да что с ними говорить! они одно ладят, что мы, дескать, пешком шли…
В это время опять входит хозяин.
— Как же это, любезный, — обращается к нему Хрептюгин, — у тебя беспорядки такие! воду из рук мужички рвут!
— Уж извините, сударь! работница, дура, оплошала.
— То-то же! это не хорошо! везде нужен порядок!
— Иван Онуфрич, чай готов!
Хрептюгин принимает из рук своей супруги чашку изумительнейшего ауэрбаховского фарфора и прихлебывает, как благородный человек, прямо из чашки, не прибегая к блюдечку. Но Анна Тимофевна, несмотря на все настояния Ивана Онуфрича, не умеет еще обойтись без блюдечка, потому что чай обжигает ей губы. Сверх того, она пьет вприкуску. Халатов и Боченков закуривают сигары; Хрептюгин, с своей стороны, также вынимает сигару, завернутую в лубок — столь она драгоценна! — с надписью: bayadère, [баядерка (франц.).] и, испросив у дам позволения (как это завсегда делается с благородных опчествах), начинает пускать самые миниатюрные кольца дыма.
— Ведь вот, кажется, пустой напиток чай! — замечает благодушно Иван Онуфрич, — а не дай нам его китаец, так суматоха порядочная может из этого выйти.
— А какая суматоха? — возражает Боченков, — не даст китаец чаю, будем и липовый цвет пить! благородному человеку все равно, было бы только тепло! Это вам, брюханам, будет худо, потому что гнилье ваше некому будет сбывать!
— Фи, Прохор Семеныч! — говорит Аксинья Ивановна, — какие вы выраженья всё употребляете!
— А правда ли, батюшка Иван Онуфрич, в книжках пишут, будто чай — зелие, змеиным жиром кропленное? — спрашивает хозяин.
Хрептюгин благосклонно улыбается.
— В каких же это, Архип, книжках написано?
— А вот, сударь, письменные таки книжки есть…"Слово от старчества об антихристовом пришествии"называется… Так там, сударь, именно сказано:"От китян сие…"
— Пустяки, Архип, это все по неразумию! рассуди ты сам: змея гадина ядовитая, так может ли быть, чтоб мы о сю пору живы остались, жир ее кажный день пимши!
–"Пимши"! фуй, папа, как вы говорите несносно!
— Так-то так, сударь, а все как будто сумнително маненько!.. А правду ли еще, сударь, в народе бают, некрутчина должна быть вскорости объявлена?
— По палате не слыхать, — отвечает Боченков.
— Пустяки все это, любезный друг! известно, в народе от нечего делать толкуют! Ты пойми, Архип-простота, как же в народе этакому делу известным быть! такие, братец, распоряжения от правительства выходят, а черный народ все равно что мелево: что в него ни кинут, все оно и мелет!
— Так-с… Это справедливо, сударь, что народ глуп… потому-то он, как бы сказать, темным и прозывается…
— Ну, а если глуп, так, стало быть, нужно у вашего брата за такие слухи почаще под рубашкой смотреть!
— Ах, папа, вас уважать совсем нельзя!
В это время Митька стащил со стола такой большой кусок хлеба, что все заметили. Он силится запрятать его в карман, но кусок не лезет.
— Ишь семя анафемское! — говорит Боченков, — мал-мал, а только об том и в мыслях держит, как бы своровать что-нибудь!
— Ну, куда, куда тебе столько хлеба, Démétrius? — спрашивает Иван Онуфрич.
Он силится отнять хлеб, но руки Митьки закоченели, и сам он весь обозлился и позеленел. Анна Тимофевна внезапно принимает сторону ненаглядного детища.
— Чтой-то уж вам, видно, хлеба для родного сына стало жалко! — говорит она с сердцем.
— Не жалко, сударыня, хлеба; а дождешься ты того, что он у тебя объестся!
— Я есть хочу, я есть хочу! — визжит Démétrius.
— А и в самом деле закусить бы не худо, Иван Онуфрич! — замечает Халатов.
— Ну, что ж с вами будешь делать! вели, брат Архип, там повару что-нибудь легонькое приготовить… цыпляточек, что ли…
— Ах вы, с своими цыпляточками! — возражает Боченков, — а ты вели-ка, Архипушка, первоначально колбасы подать, там в кулечке уложена… Станешь, что ли, колбасу, Иван Онуфрич, есть?
— Нет, я колбасы есть не могу!
— Что ж так?
— Да так… желудок у меня что-то тово… Так я, братец ты мой, его в последнее время усовершенствовал, что окроме чего-нибудь легонького… трухеля, например…
— Ну, а помнишь ли времечко, как травы сельные пожевывал, камешки переваривал?..
Боченков произносит каждое слово с расстановкой и смотрит Хрептюгину в глаза, наслаждаясь его смущением.
— Ну, по крайности хошь водочки хватим! — продолжает он.
— Не могу, Прохор Семеныч, и водки не могу… разве уж пеперментовой!
— Эк ты на себя вельможества-то напустил! Подают закуску. Боченков прежде всего принимается за шпанскую водку и заедает ее огромным куском языковой колбасы; потом по очереди приступает и к другим яствам, не минуя ни одного. Халатов и Анна Тимофевна подражают ему и едят исправно. Митька десять раз уж подавился и наконец в одиннадцатый раз давится до такой степени, что глаза у него почти выскочили и Аксинья Ивановна вынуждена бить его в загорбок. Но Иван Онуфрич ест полегоньку, только отведывает, но и то самых нежных кушаньев: крылышко цыпленка, страсбургского пирога, оленьего языка, копченой стерляди и т. п. Все это стоит дорого и, следовательно, должно быть легко и равносильно крылышку цыпленка.
— Подать шампанского! — равнодушно говорит он, обглодавши цыпленка. — Да холоднего!
— Ах, папа, вы все-таки говорите «холоднего»!.. Точно вам не все равно сказать: «холодного»?
Парамоныч и Демьяныч суетятся, приносят шампанское «розовое» и разливают его по бокалам.
— Вот этот напиток я люблю! — говорит Хрептюгин, медленно смакуя вино, — потому что это напиток легкий…
— Ишь ты, и шампанское-то у него не как у людей, — замечает Боченков, — розовое!
— Розовое, братец, нынче в большом ходу! в Петербурге на всех хороших столах другого не подают!.. Я, братец, шампанское вино потому предпочитаю, что оно вино нежное, для желудка необременительное!
— Так, дружище, так… Ну, однако, мы теперича на твой счет и сыти и пьяни… выходит, треба есть нам соснуть. Я пойду, лягу в карете, а вы, мадамы, как будет все готово, можете легонько прийти и сесть… Только, чур, не будить меня, потому что я спросоньев лют бываю! А ты, Иван Онуфрич, уж так и быть, в кибитке тело свое белое маленько попротряси.
Боченков удаляется.
— Прегрубиян этот Прошка! — замечает Иван Онуфрич немедленно по удалении Боченкова.
— Вольно же вам со всяким мове-жанром связываться, — вступается Аксинья Ивановна.
— Что ж станете делать, Аксинья Ивановна! — говорит Халатов, — если Иван Онуфриевич Прохору Семеновичу уважения не сделают…
— Ах ты господи!.. есть же на свете счастливцы! вот, например, графы и князья: они никаких этих Прошек не знают!
Аксинья Ивановна тяжело вздыхает и, сев у окна, устремляет свои взоры в синюю даль, в которой рисуется ей молодой князь Чебылкин в виде
Жука черного с усами
И с курчавой головой…
— Пора, однако ж, и на боковую! — возглашает Хрептюгин. — Ты разбуди меня, Парамоныч, часа через два, да смотри, буди полегоньку… Да скажи ямщикам, чтобы они все эти бубенчики сняли… благородные люди так не ездят!
Между тем внизу, в черной избе, происходит иного рода сцена. Там обедают извозчики, и идет у них разговор дружный, неперемежающийся.
— Слышал, Еремей, сказывают, что и в здешнем месте чугунка пойдет?
— Что врать-то! еще накличешь, пожалуй!
— А чего врать! ты слушай, голова! намеднись ехал я ночью в троечных с барином, только и вздремнул маленько, а лошади-то и пошли шагом. Почуял, что ли, он во сне, что кони не бегут, как вскочит, да на меня!"Ах ты сякой!"да"Ах ты этакой!"Только бить не бьет, а так, знаешь, руками помахивает! Ну, я на него смотрю, что он ровно как обеспамятел:"Ты что ж, мол, говорю, дерешься, хозяин? драться, говорю, не велено!"Ну, он и поприутих, лег опять в карандас да и говорит: вот, говорит, ужо вам будет, разбойники этакие, как чугунку здесь поведут!
— Чай, постращать только!
— Чего постращать! Сам, говорит, я в эвтим месте служу, и доподлинно знаю, что чугунке здесь быть положено.
— А и то, ребята, сами мы виноваты! — вступается третий голос, — кабы по-християнски действовали, так, может, и помиловал бы бог… а то только и заботушки у нас, как бы проезжего-то ограбить!
— Ах ты голова-голова нечесаная! так ведь откуль же ни на будь надо лошадям корму-то добывать! да и хозяйка тоже платочка, чай, просит!
— Да все же надо бы по сообразности…
— Намеднись вот проезжал у нас барин: тихий такой… Ехал-то он на почтовых, да коней-то и не случилось, а сидеть ему неохота. Туда-сюда — вольных… Только и заломил я с него за станцию-то пять серебра, так он ажио глаза вытаращил, однако, подумамши, четыре серебра без гривенника за двадцать верст дал… Ну, приехали мы на другую станцию, ан и там кони в разгоне… Пытали мы в ту пору промеж себя смеяться!..
В это время входят ямщики, везшие Хрептюгина с свитою.
— Кого приволокли? — спрашивает первый голос. — Кого привезли? черта привезли! — отвечает один из ямщиков, раздеваясь и с сердцем кидая на полати армяк и кнут.
— Разве на чай не дали?
— Дали… двугривенный на всех! Общий хохот.
— Ой, Ванюха! купи у меня: лошадь продаю! только уж добавь что-нибудь к двугривенному-то, сделай милость!
Новый хохот.
— Ишь ты, голова, как человек-от дурашлив бывает! вон он в купцы этта вылез, денег большое место нагреб, так и на чай-то уж настоящего дать не хочет!.. Да ты что ж брал-то?
— А и то хотел толстобрюхому в рыло кинуть!
— Что ж не кинул?
— Заела меня Агашка! все говорит: платок купи, а на что купишь!
— Да кому вперед-от их везти? Пятрухе, что ли?
— Мне и есть, — отзывается Петруха.
— Смотри же ты, шажком поезжай, баловства им делать не надо! А коли фордыбачить станут, так остановись середь поля, отложи лошадей, да и шабаш!
Через два часа доедали еще извозчики гороховый кисель, а Парамоныч уже суетился и наконец как угорелый вбежал в избу.
— Кому закладывать? чья очередь? — спрашивал он впопыхах. — Господа ехать желают.
— Поспеешь! — было ему ответом.
— Ах вы черти этакие! вот вам ужо барин даст!
Но никто не трогается с места, и извозчики продолжают разговаривать о посторонних предметах. Иван Онуфрич находит себя вынужденным лично вступиться в это дело.
— Кому закладывать? — спрашивает он, выпрямляясь во весь рост.
— Поспеешь еще, господин двугривенный! — отвечает голос из толпы.
— Как ты смеешь? — кричит Хрептюгин, бросаясь вперед с протянутыми дланями.
— Не шали, руками не озорничай, купец! — говорит один ямщик.
— Что ж, разве и пообедать нельзя? — продолжает другой, — вольно ж тебе было три часа дрыхнуть здесь!
— Закладать, что ли, дядя Андрей? — спрашивает Петруха.
— Погоди, поспеет!
Иван Онуфрич весь синь от злости; губы его дрожат; но он сознает, что есть-таки в мире сила, которую даже его бесспорное и неотразимое величие сломить не может! Все он себе покорил, даже желудок усовершенствовал, а придорожного мужика покорить не мог!
— Да закладывайте же, голубчики! — говорит он умоляющим голосом.
— То-то «голубчики»! этак-то лучше будет! Ин закладай поди, Пятруха: барин хороший, по целковому на чай дает!
— Батюшка! не будет ли вашей милости грошик пожаловать! три дня, кормилец, не едала! — жалобно вопиет старуха старая, сгорбленная и сморщенная.
— Пошла, пошла прочь! — кричит Хрептюгин, чувствуя вдруг новый прилив гнева в груди, — ишь дармоедки какие со всех концов земли собрались!