Неточные совпадения
Стародум. Они в руках государя. Как скоро все видят, что без благонравия никто не может выйти в
люди; что ни подлой выслугой и ни за какие деньги нельзя купить того, чем награждается заслуга; что
люди выбираются
для мест, а не места похищаются
людьми, — тогда всякий находит свою выгоду быть благонравным и всякий хорош
становится.
— Состояние у меня, благодарение богу, изрядное. Командовал-с;
стало быть, не растратил, а умножил-с. Следственно, какие есть насчет этого законы — те знаю, а новых издавать не желаю. Конечно, многие на моем месте понеслись бы в атаку, а может быть, даже устроили бы бомбардировку, но я
человек простой и утешения
для себя в атаках не вижу-с!
Никто не
станет отрицать, что это картина не лестная, но иною она не может и быть, потому что материалом
для нее служит
человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другому результату, кроме ошеломления.
— Хорошо, — сказала она и, как только
человек вышел, трясущимися пальцами разорвала письмо. Пачка заклеенных в бандерольке неперегнутых ассигнаций выпала из него. Она высвободила письмо и
стала читать с конца. «Я сделал приготовления
для переезда, я приписываю значение исполнению моей просьбы», прочла она. Она пробежала дальше, назад, прочла всё и еще раз прочла письмо всё сначала. Когда она кончила, она почувствовала, что ей холодно и что над ней обрушилось такое страшное несчастие, какого она не ожидала.
— Не могу, — отвечал Левин. — Ты постарайся, войди в в меня,
стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать;
для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут
люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.
Но в глубине своей души, чем старше он
становился и чем ближе узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности
для общего блага, которой он чувствовал себя совершенно лишенным, может быть и не есть качество, а, напротив, недостаток чего-то — не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, того, что называют сердцем, того стремления, которое заставляет
человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Левин встречал в журналах
статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении
человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии, с теми вопросами о значении жизни и смерти
для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
— Послушай, Казбич, — говорил, ласкаясь к нему, Азамат, — ты добрый
человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду
для тебя у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, — а шашка его настоящая гурда [Гурда — сорт
стали, название лучших кавказских клинков.] приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга — такая, как твоя, нипочем.
«А мне пусть их все передерутся, — думал Хлобуев, выходя. — Афанасий Васильевич не глуп. Он дал мне это порученье, верно, обдумавши. Исполнить его — вот и все». Он
стал думать о дороге, в то время, когда Муразов все еще повторял в себе: «Презагадочный
для меня
человек Павел Иванович Чичиков! Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!»
Дело ходило по судам и поступило наконец в палату, где было сначала наедине рассуждено в таком смысле: так как неизвестно, кто из крестьян именно участвовал, а всех их много, Дробяжкин же
человек мертвый,
стало быть, ему немного в том проку, если бы даже он и выиграл дело, а мужики были еще живы,
стало быть,
для них весьма важно решение в их пользу; то вследствие того решено было так: что заседатель Дробяжкин был сам причиною, оказывая несправедливые притеснения мужикам Вшивой-спеси и Задирайлова-тож, а умер-де он, возвращаясь в санях, от апоплексического удара.
Подать что-нибудь может всякий, и
для этого не стоит заводить особого сословья; что будто русский
человек по тех пор только хорош, и расторопен, и красив, и развязен, и много работает, покуда он ходит в рубашке и зипуне, но что, как только заберется в немецкий сертук —
станет и неуклюж, и некрасив, и нерасторопен, и лентяй.
Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи — единственном
человеке, которого я знал несчастливым, — и так жалко
станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: «Дай бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов
для него пожертвовать».
Или что если задаю вопрос: вошь ли
человек? — то,
стало быть, уж не вошь
человек для меня, а вошь
для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет…
Будь Авдотья Романовна одета как королева, то, кажется, он бы ее совсем не боялся; теперь же, может именно потому, что она так бедно одета и что он заметил всю эту скаредную обстановку, в сердце его вселился страх, и он
стал бояться за каждое слово свое, за каждый жест, что было, конечно, стеснительно
для человека и без того себе не доверявшего.
Здоровому
человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый
человек есть наиболее земной
человек, а
стало быть, должен жить одною здешнею жизнью,
для полноты и
для порядка.
Дико́й. Отчет, что ли, я
стану тебе давать! Я и поважней тебя никому отчета не даю. Хочу так думать о тебе, так и думаю.
Для других ты честный
человек, а я думаю, что ты разбойник, вот и все. Хотелось тебе это слышать от меня? Так вот слушай! Говорю, что разбойник, и конец! Что ж ты, судиться, что ли, со мной будешь? Так ты знай, что ты червяк. Захочу — помилую, захочу — раздавлю.
Она
стала для него чем-то вроде ящика письменного стола, — ящика, в который прячут интимные вещи;
стала ямой, куда он выбрасывал сор своей души. Ему казалось, что, высыпая на эту женщину слова, которыми он с детства оброс, как плесенью, он постепенно освобождается от их липкой тяжести, освобождает в себе волевого, действенного
человека. Беседы с Никоновой награждали его чувством почти физического облегчения, и он все чаще вспоминал Дьякона...
— Героем времени постепенно
становится толпа, масса, — говорил он среди либеральной буржуазии и, вращаясь в ней, являлся хорошим осведомителем
для Спивак. Ее он пытался пугать все более заметным уклоном «здравомыслящих»
людей направо, рассказами об организации «Союза русского народа», в котором председательствовал историк Козлов, а товарищем его был регент Корвин, рассказывал о работе эсеров среди ремесленников, приказчиков, служащих. Но все это она знала не хуже его и, не пугаясь, говорила...
— Это — плохо, я знаю. Плохо, когда
человек во что бы то ни
стало хочет нравиться сам себе, потому что встревожен вопросом: не дурак ли он? И догадывается, что ведь если не дурак, тогда эта игра с самим собой,
для себя самого, может сделать
человека еще хуже, чем он есть. Понимаете, какая штука?
— Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна понять себя как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна
стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы — чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас.
Для народа мы — чудаки, чужие
люди.
— Камень — дурак. И дерево — дурак. И всякое произрастание — ни к чему, если нет
человека. А ежели до этого глупого материала коснутся наши руки, — имеем удобные
для жилья дома, дороги, мосты и всякие вещи, машины и забавы, вроде шашек или карт и музыкальных труб. Так-то. Я допрежде сектантом был, сютаевцем, а потом
стал проникать в настоящую философию о жизни и — проник насквозь, при помощи неизвестного
человека.
«И все-таки приходится жить
для того, чтоб такие вот
люди что-то значили», — неожиданно
для себя подумал Самгин, и от этого ему
стало еще холодней и скучней.
Томилин усмехнулся и вызвал сочувственную усмешку Клима;
для него
становился все более поучительным независимый
человек, который тихо и упрямо, ни с кем не соглашаясь, умел говорить четкие слова, хорошо ложившиеся в память.
Это очень развеселило Самгиных, и вот с этого дня Иван Петрович
стал для них домашним
человеком, прижился, точно кот. Он обладал редкой способностью не мешать
людям и хорошо чувствовал минуту, когда его присутствие
становилось лишним. Если к Самгиным приходили гости, Митрофанов немедленно исчезал, даже Любаша изгоняла его.
«Осенние листья», — мысленно повторял Клим, наблюдая непонятных ему
людей и находя, что они сдвинуты чем-то со своих естественных позиций. Каждый из них,
для того чтоб быть более ясным, требовал каких-то добавлений, исправлений. И таких
людей мелькало пред ним все больше.
Становилось совершенно нестерпимо топтаться в хороводе излишне и утомительно умных.
Он почти всегда безошибочно избирал
для своего тоста момент, когда зрелые
люди тяжелели, когда им
становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает сердце и все в жизни кажется рыдающим.
Он
стал перечислять боевые выступления рабочих в провинции, факты террора, схватки с черной сотней, взрывы аграрного движения; он говорил обо всем этом, как бы напоминая себе самому, и тихонько постукивал кулаком по столу, ставя точки. Самгин хотел спросить: к чему приведет все это? Но вдруг с полной ясностью почувствовал, что спросил бы равнодушно, только по обязанности здравомыслящего
человека. Каких-либо иных оснований
для этого вопроса он не находил в себе.
Самгин был уверен, что настроением Безбедова живут сотни тысяч
людей — более умных, чем этот голубятник, и нарочно, из антипатии к нему,
для того, чтоб еще раз убедиться в его глупости,
стал расспрашивать его: что же он думает? Но Безбедов побагровел, лицо его вспухло, белые глаза свирепо выкатились; встряхивая головой, растирая ладонью горло, он спросил...
Томилин
стал для Клима единственным
человеком вне сомнений и наиболее
человеком.
Это повторялось на разные лады, и в этом не было ничего нового
для Самгина. Не ново было
для него и то, что все эти
люди уже ухитрились встать выше события, рассматривая его как не очень значительный эпизод трагедии глубочайшей. В комнате
стало просторней, менее знакомые ушли, остались только ближайшие приятели жены; Анфимьевна и горничная накрывали стол
для чая; Дудорова кричала Эвзонову...
С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за
статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в
статье что-то нелестное
для себя и зачислила автора в ряды
людей неблагонадежных.
Клим согласно кивнул головой. Когда он не мог сразу составить себе мнения о
человеке, он чувствовал этого
человека опасным
для себя. Таких, опасных,
людей становилось все больше, и среди них Лидия стояла ближе всех к нему. Эту близость он сейчас ощутил особенно ясно, и вдруг ему захотелось сказать ей о себе все, не утаив ни одной мысли, сказать еще раз, что он ее любит, но не понимает и чего-то боится в ней. Встревоженный этим желанием, он встал и простился с нею.
Если и не глуп его смех, но сам
человек, рассмеявшись,
стал вдруг почему-то
для вас смешным, хотя бы даже немного, — то знайте, что в
человеке том нет настоящего собственного достоинства, по крайней мере вполне.
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй,
для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а
стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то
человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
Про маму же с Лизой мне давно уже
стало известно, что они обе (
для моего же спокойствия, думал я) перебрались наверх, в бывший мой «гроб», и даже подумал раз про себя: «Как это могли они там вдвоем поместиться?» И вдруг теперь оказывается, что в ихней прежней комнате живет какой-то
человек и что
человек этот — совсем не Версилов.
Осиротевшие
люди тотчас же
стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг
для друга.
Плачущий ребенок
для меня отвратителен, а смеющийся и веселящийся — это луч из рая, это откровение из будущего, когда
человек станет наконец так же чист и простодушен, как дитя.
Я взглядом спросил кого-то: что это? «Англия», — отвечали мне. Я присоединился к толпе и молча, с другими,
стал пристально смотреть на скалы. От берега прямо к нам шла шлюпка; долго кувыркалась она в волнах, наконец пристала к борту. На палубе показался низенький, приземистый
человек в синей куртке, в синих панталонах. Это был лоцман, вызванный
для провода фрегата по каналу.
Стали потом договариваться о свите, о числе
людей, о карауле, о носилках, которых мы требовали
для всех офицеров непременно. И обо всем надо было спорить почти до слез. О музыке они не сделали, против ожидания, никакого возражения; вероятно, всем, в том числе и губернатору, хотелось послушать ее. Уехали.
Даже пресную воду
стали выдавать по порциям: сначала по две, потом по одной кружке в день на
человека, только
для питья.
Что касается ликейцев, то
для них много пятнадцати-двадцати лет, чтоб сбросить свои халаты и переменить бамбуковые палки и веера на ружья и сабли и
стать людьми, как все. Их мало; они слабы; оторвись только от Японии, которой они теперь еще боятся, — и все быстро изменится, как изменилось на Сандвичевых островах например.
Но
для того, чтобы сделать это кажущееся столь неважным дело, надо было очень много: надо было, кроме того, что
стать в постоянную борьбу со всеми близкими
людьми, надо было еще изменить всё свое положение, бросить службу и пожертвовать всей той пользой
людям, которую он думал, что приносит на этой службе уже теперь и надеялся еще больше приносить в будущем.
Речь шла только о том, имел или не имел по закону издатель право напечатать
статью фельетониста, и какое он совершил преступление, напечатав ее, — диффамацию или клевету, и как диффамация включает в себе клевету или клевета диффамацию, и еще что-то мало понятное
для простых
людей о разных
статьях и решениях какого-то общего департамента.
Она молча, вопросительно посмотрела на него, и ему
стало совестно. «В самом деле, приехать к
людям для того, чтобы наводить на них скуку», подумал он о себе и, стараясь быть любезным, сказал, что с удовольствием пойдет, если княгиня примет.
Это была привлекательная, страстная натура,
человек, желавший во что бы то ни
стало наслаждаться, никогда не видавший
людей, которые бы
для чего-либо воздерживались от своего наслаждения и никогда не слыхавший слова о том, чтобы была какая-нибудь другая цель в жизни, кроме наслаждения.
Он знал ее девочкой-подростком небогатого аристократического семейства, знал, что она вышла за делавшего карьеру
человека, про которого он слыхал нехорошие вещи, главное, слышал про его бессердечность к тем сотням и тысячам политических, мучать которых составляло его специальную обязанность, и Нехлюдову было, как всегда, мучительно тяжело то, что
для того, чтобы помочь угнетенным, он должен
становиться на сторону угнетающих, как будто признавая их деятельность законною тем, что обращался к ним с просьбами о том, чтобы они немного, хотя бы по отношению известных лиц, воздержались от своих обычных и вероятно незаметных им самим жестокостей.
Ведь очевидно, что мальчик этот не какой-то особенный злодей, а самый обыкновенный — это видят все —
человек, и что
стал он тем, что есть, только потому, что находился в таких условиях, которые порождают таких
людей. И потому, кажется, ясно, что,
для того чтобы не было таких мальчиков, нужно постараться уничтожить те условия, при которых образуются такие несчастные существа.
— Плетет кружева, вяжет чулки… А как хорошо она относится к
людям! Ведь это целое богатство — сохранить до глубокой старости такое теплое чувство и
стать выше обстоятельств. Всякий другой на ее месте давно бы потерял голову, озлобился, начал бы жаловаться на все и на всех. Если бы эту женщину готовили не специально
для богатой, праздной жизни, она принесла бы много пользы и себе и другим.
Мещанская жизнь в Париже
стала столь душной, столь убийственной
для души, что только великие катастрофы и великие испытания могут очистить и освободить
человека от мещанства.
Святость остается
для русского
человека трансцендентным началом, она не
становится его внутренней энергией.