Неточные совпадения
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет
человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии
становится совершенно и неизбежно даже необходимостью
для всякого
человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли
человек? — то,
стало быть, уж не вошь
человек для меня, а вошь
для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет…
Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет
для него душу зверя от души
человека… Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, — в
человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
Темен и низмен в любви
становится для Толстого
человек, когда в нем пробуждается «древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку».
Исправлять природу, пытаться направить ее по своему человеческому разумению — это
для Толстого такое же смешное безумие, как если бы
человек, желая улучшить форму цветка,
стал вывертывать его из бутона и по своему вкусу обрезывать лепестки.
Вот почему книга, написанная, казалось бы, на такую узкую, только
для специалистов интересную тему — «О рождении эллинской трагедии из духа музыки», —
стала книгою, которую должен знать всякий образованный
человек.
Человек стал в собственных глазах как бы художественным произведением: словно огромная творческая сила природы проявляется здесь, в трепете опьянения,
для доставления высшего блаженного удовлетворения Первоединому.
Мир — этот, здешний мир — был
для эллина прекрасен и божествен, боги составляли неотрывную его часть. Столь же неотрывную часть этого чира составлял и
человек. Только в нем, в здешнем мире, была
для него истинная жизнь. По смерти
человек, как таковой, исчезает, он
становится «подобен тени или сну» (Одисс. XI. 207). Нет и намека на жизнь в уныло-туманном царстве Аида...
Собственное тело
человека становилось для него чуждым, не своим.
Жизнь — это что-то призрачное, колеблющееся, обманчивое.
Для Гомера умерший
человек становится «подобен тени или сну». Теперь иначе.
Для Пиндара живой
человек есть «сновидение тени». И Софокл говорит...
Чем более падает господство религий и всякого рода наркотических искусств, тем основательнее
люди обращают внимание на действительное устранение бедствий; правда, это наносит ущерб сочинителям трагедий, ибо материал
для трагедии все сокращается, так как область неумолимого и неотвратимого рока
становится все уже, — и еще вреднее это
для священнослужителей»…
Сам хаос, которого еще так много в глубинах души человеческой, дорог Ницше не сам по себе, а дорог постольку, поскольку из него может родиться «танцующая звезда». Неиспользованные возможности этого хаоса служат
для Ницше залогом, что
человек способен подвинуться далеко вперед по пути к гармонии, что гармоничность его может еще
стать уничтожающе-высокою сравнительно с мертвою упорядоченностью души вседовольного «последнего
человека».
Какая «бронза» хороша? Какая нужна жестокость? Заратустра говорит: «Что такое добро, и что такое зло, этого еще не знает никто — разве только творящий. А это — тот, кто творит цель
для человека, кто дает земле ее смысл и ее будущее. Этот впервые творит условия, при которых что-нибудь
становится добром или злом».
О, не совсем так! Люты были старинные времена,
люди стыдились тогда не того, чего стыдимся мы; вкусна была
для них жизнь, и язык их был чист. Но всегда
человек — с тех пор, как он
стал человеком, — стоял выше отъединенной от мира «радости и невинности зверя». Он чувствовал свою общность с другими
людьми, с народом, с человечеством. И он знал то, чего не знает зверь, — стыд.
Да! Да здравствует именно Цезарь Борджиа! Самое коренное зло нашей современности — что
люди ужасно добры. «В ком лежит величайшая опасность
для всей будущности
человека? — спрашивает Заратустра. — Не в добрых ли и справедливых? О, братья мои, зачем так мягки, так покорны и уступчивы?
Станьте твердыми!»
Бог их совсем не нуждается, чтоб ему говорили: «Да, ты существуешь!»
Для людей с таким жизнеотношением вопрос о существовании бога никогда не может
стать основным вопросом и трагедией жизни: назван ли бог
человеком или нет, — он все равно непрерывно живет в душе
человека.
Да, умереть! Уйти навек и без возврата
Туда, куда уйдет и каждый из
людей (и зверей).
Стать снова тем ничто, которым был когда-то,
Пред тем, как в мир прийти
для жизни и скорбей.
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить,
И согласись, что, чем бы ни был ты в сем мире,
Есть нечто лучшее, — не быть.
Неточные совпадения
Стародум. Они в руках государя. Как скоро все видят, что без благонравия никто не может выйти в
люди; что ни подлой выслугой и ни за какие деньги нельзя купить того, чем награждается заслуга; что
люди выбираются
для мест, а не места похищаются
людьми, — тогда всякий находит свою выгоду быть благонравным и всякий хорош
становится.
— Состояние у меня, благодарение богу, изрядное. Командовал-с;
стало быть, не растратил, а умножил-с. Следственно, какие есть насчет этого законы — те знаю, а новых издавать не желаю. Конечно, многие на моем месте понеслись бы в атаку, а может быть, даже устроили бы бомбардировку, но я
человек простой и утешения
для себя в атаках не вижу-с!
Никто не
станет отрицать, что это картина не лестная, но иною она не может и быть, потому что материалом
для нее служит
человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другому результату, кроме ошеломления.
— Хорошо, — сказала она и, как только
человек вышел, трясущимися пальцами разорвала письмо. Пачка заклеенных в бандерольке неперегнутых ассигнаций выпала из него. Она высвободила письмо и
стала читать с конца. «Я сделал приготовления
для переезда, я приписываю значение исполнению моей просьбы», прочла она. Она пробежала дальше, назад, прочла всё и еще раз прочла письмо всё сначала. Когда она кончила, она почувствовала, что ей холодно и что над ней обрушилось такое страшное несчастие, какого она не ожидала.
— Не могу, — отвечал Левин. — Ты постарайся, войди в в меня,
стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать;
для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут
люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.