Неточные совпадения
Он
с болью посмотрел на нее.
— Да ведь и я знаю, что не вошь, — ответил он, странно
смотря на нее. — А впрочем, я вру, Соня, — прибавил он, — давно уже вру… Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни
с кем не говорил, Соня… Голова у меня теперь очень
болит.
Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная,
с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой,
с сверкающими, как огонь, большими черными глазами,
смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения
с его стороны. Никогда еще он не видал ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и сердце его
с болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся...
У Варавки
болели ноги, он стал ходить опираясь на палку. Кривыми ногами шагал по песку Иван Дронов, нелюдимо
посматривая на взрослых и детей, переругиваясь
с горничными и кухарками. Варавка возложил на него трудную обязанность выслушивать бесконечные капризы и требования дачников. Дронов выслушивал и каждый вечер являлся к Варавке
с докладом. Выслушав угрюмое перечисление жалоб и претензий, дачевладелец спрашивал, мясисто усмехаясь в бороду...
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти
боль; это было новое для него ощущение. Он сидел рядом
с матерью, лениво ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали больше и торопливее. Он был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он
с удовольствием
смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы
с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей
боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что говорит Дуняша, а
смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас…
«
Смотрите, бурунов совсем нет, ветер
с берега, — говорил он, — вам не придется по воде идти, ног не замочите, и зубы не
заболят».
Сегодня, возвращаясь
с прогулки, мы встретили молодую крестьянскую девушку, очень недурную собой, но
с болезненной бледностью на лице. Она шла в пустую, вновь строящуюся избу. «Здравствуй! ты нездорова?» — спросили мы. «Была нездорова: голова
с месяц
болела, теперь здорова», — бойко отвечала она. «Какая же ты красавица!» — сказал кто-то из нас. «Ишь что выдумали! — отвечала она, — вот войдите-ка лучше
посмотреть, хорошо ли мы строим новую избу?»
В дверях столовой он столкнулся
с Верочкой. Девушка не испугалась по обыкновению и даже не покраснела, а
посмотрела на Привалова таким взглядом, который отозвался в его сердце режущей
болью. Это был взгляд врага, который не умел прощать, и Привалов
с тоской подумал: «За что она меня ненавидит?»
— Любовь прошла, Митя! — начала опять Катя, — но дорого до
боли мне то, что прошло. Это узнай навек. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, что могло бы быть, —
с искривленною улыбкой пролепетала она, опять радостно
смотря ему в глаза. — И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а все-таки тебя вечно буду любить, а ты меня, знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! — воскликнула она
с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе.
Первый осужденный на кнут громким голосом сказал народу, что он клянется в своей невинности, что он сам не знает, что отвечал под влиянием
боли, при этом он снял
с себя рубашку и, повернувшись спиной к народу, прибавил: «
Посмотрите, православные!»
— Князь! — сказал генерал, опять сжимая до
боли его руку и сверкающими глазами пристально
смотря на него, как бы сам вдруг опомнившись и точно ошеломленный какою-то внезапною мыслию, — князь! Вы до того добры, до того простодушны, что мне становится даже вас жаль иногда. Я
с умилением
смотрю на вас; о, благослови вас бог! Пусть жизнь ваша начнется и процветет… в любви. Моя же кончена! О, простите, простите!
Он давно уже стоял, говоря. Старичок уже испуганно
смотрел на него. Лизавета Прокофьевна вскрикнула: «Ах, боже мой!», прежде всех догадавшись, и всплеснула руками. Аглая быстро подбежала к нему, успела принять его в свои руки и
с ужасом,
с искаженным
болью лицом, услышала дикий крик «духа сотрясшего и повергшего» несчастного. Больной лежал на ковре. Кто-то успел поскорее подложить ему под голову подушку.
— Князь, я сделал подло, простите меня, голубчик, — сказал он вдруг
с сильным чувством. Черты лица его выражали сильную
боль. Князь
смотрел с изумлением и не тотчас ответил. — Ну, простите, ну, простите же! — нетерпеливо настаивал Ганя, — ну, хотите, я вашу руку сейчас поцелую!
И вот, наконец, она стояла пред ним лицом к лицу, в первый раз после их разлуки; она что-то говорила ему, но он молча
смотрел на нее; сердце его переполнилось и заныло от
боли. О, никогда потом не мог он забыть эту встречу
с ней и вспоминал всегда
с одинаковою
болью. Она опустилась пред ним на колена, тут же на улице, как исступленная; он отступил в испуге, а она ловила его руку, чтобы целовать ее, и точно так же, как и давеча в его сне, слезы блистали теперь на ее длинных ресницах.
— Ну, ты у меня
смотри: знаем мы, как у девок поясницы
болят… Дурите больше
с парнями-то!.. Вон я как-то Анисью приказчицу видела: сарафан кумачный, станушка
с кумачным подзором, платок на голове кумачный, ботинки козловые… Поумнее, видно, вас, дур…
И когда пришел настоящий час, стало у молодой купецкой дочери, красавицы писаной, сердце
болеть и щемить, ровно стало что-нибудь подымать ее, и
смотрит она то и дело на часы отцовские, аглицкие, немецкие, — а все рано ей пускаться в дальний путь; а сестры
с ней разговаривают, о том о сем расспрашивают, позадерживают; однако сердце ее не вытерпело: простилась дочь меньшая, любимая, красавица писаная, со честным купцом, батюшкой родимыим, приняла от него благословение родительское, простилась
с сестрами старшими, любезными, со прислугою верною, челядью дворовою и, не дождавшись единой минуточки до часа урочного, надела золот перстень на правый мизинец и очутилась во дворце белокаменном, во палатах высокиих зверя лесного, чуда морского, и, дивуючись, что он ее не встречает, закричала она громким голосом: «Где же ты мой добрый господин, мой верный друг?
Помню, как старик убирал ее гробик цветами и
с отчаянием
смотрел на ее исхудалое мертвое личико, на ее мертвую улыбку, на руки ее, сложенные крестом на груди. Он плакал над ней, как над своим родным ребенком. Наташа, я, мы все утешали его, но он был неутешен и серьезно
заболел после похорон Нелли.
Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках
боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо
с редкими усами, и прищуренные глаза
смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду.
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь,
смотрю в ее зрачки, перебегаю
с одного на другой, и в каждом из них вижу себя: я — крошечный, миллиметровый — заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять — пчелы — губы, сладкая
боль цветения…
Козельцов через подбородок
смотрел на то, что делает доктор
с его раной, и на лицо доктора, но
боли никакой не чувствовал.
Он ответил как-то коротко, как будто
с какою-то внутреннею
болью, точно стараясь не глядеть на меня, и лицо его покраснело; через полминуты он
посмотрел на меня, и в глазах его засверкал огонь ненависти, а губы затряслись от негодования.
Старику стало тяжело среди этих людей, они слишком внимательно
смотрели за кусками хлеба, которые он совал кривою, темной лапой в свой беззубый рот; вскоре он понял, что лишний среди них; потемнела у него душа, сердце сжалось печалью, еще глубже легли морщины на коже, высушенной солнцем, и заныли кости незнакомою
болью; целые дни,
с утра до вечера, он сидел на камнях у двери хижины, старыми глазами глядя на светлое море, где растаяла его жизнь, на это синее, в блеске солнца, море, прекрасное, как сон.
И было странно, обидно и печально — заметить в этой живой толпе грустное лицо: под руку
с молодой женщиной прошел высокий, крепкий человек; наверное — не старше тридцати лет, но — седоволосый. Он держал шляпу в руке, его круглая голова была вся серебряная, худое здоровое лицо спокойно и — печально. Большие, темные, прикрытые ресницами глаза
смотрели так, как
смотрят только глаза человека, который не может забыть тяжкой
боли, испытанной им.
Но, вызывая всё это в памяти, Лунёв не чувствовал ни страха, ни раскаяния, — он
смотрел на гробницу
с ненавистью,
с обидой в душе,
с болью.
В первый раз я очнулся в дымной сакле. Я лежал на полу на бурке и не мог пошевелиться — все
болело. Седой черкес
с ястребиным носом держал передо мной посудину и поил меня чем-то кислым, необыкновенно вкусным. Другой, помоложе, весь заросший волосами, что-то мне говорил. Я видел, что он шевелит губами, ласково
смотрит на меня, но я ничего не понимал и опять заснул или потерял сознание — сам не знаю.
Отшатнувшись от певцов, Фома
смотрел на них
с чувством, близким испугу, песня кипящей волной вливалась ему в грудь, и бешеная сила тоски, вложенная в нее, до
боли сжимала ему сердце.
А когда очнулся, то увидал, что сидит в овраге и на груди у него болтаются оборванные подтяжки, брюки лопнули, сквозь материю жалобно
смотрят до крови исцарапанные колени. Всё тело полно
боли, особенно
болела шея, и холод точно кожу
с него сдирал. Запрокинувшись назад, Евсей
посмотрел на обрыв, — там, под белым сучком берёзы, в воздухе качался ремень тонкой змеёй и манил к себе.
А в притворе церкви была картина, изображавшая, как святой поймал чёрта и бьёт его. Святой был тёмный, высокий, жилистый,
с длинными руками, а чёрт — красненький, худощавый недоросточек, похожий на козлёнка. Сначала Евсей не
смотрел на чёрта, ему даже хотелось плюнуть на него, а потом стало жалко несчастного чертёнка, и, когда вокруг никого не было, он тихонько гладил рукой искажённую страхом и
болью козлиную мордочку нечистого.
Я проснулся утром
с головною
болью и долгое время ничего не понимал, а только
смотрел в потолок. Вдруг слышу голос Прокопа: «Господи Иисусе Христе! да где же мы?»
По лицу ее прошла гримаса нетерпения и
боли, но она тотчас же подавила ее и
посмотрела на меня снизу вверх
с улыбкой. Глаза ее мерцали темными огоньками…
Погодин же вгляделся в начисто выбритый подбородок Андрея Иваныча, в его задумчивые, спокойно-скрытные глаза — и весь передернулся от какого-то мучительного и страшного то ли представления, то ли предчувствия. И долго еще, день или два,
с таким же чувством темного ожидания
смотрел на матросиково лицо, пока не вытеснили его другие
боли, переживания и заботы.
И особенною жалостью жалела она Мусю. Уже давно ей казалось, что Муся любит Вернера, и, хотя это была совершенная неправда, все же мечтала для них обоих о чем-то хорошем и светлом. На свободе Муся носила серебряное колечко, на котором был изображен череп, кость и терновый венец вокруг них; и часто,
с болью,
смотрела Таня Ковальчук на это кольцо, как на символ обреченности, и то шутя, то серьезно упрашивала Мусю снять его.
Я знал, что там передаются самые свежие новости: как вчера у отставного дедушкиного повара Игната Семеновича
заболела голова, а Павел буфетчик в той же избе в своем углу стал на щипок отхватывать «барыню» на балалайке, и как Игнат Семенович два раза крикнул ему: «перестань!», а потом не
посмотрел, что он
с барского верха, и расколотил ему балалайку; как третьего дня хоронили мать дурочки Акулины, и как дурочка чудесно по ней голосила и причитала...
— Приехала
посмотреть на вас, — глухо и
с усилием проговорила старушка. — Вишь, какой славный вечер. День-то я спала, а теперь ноги заломили. Ох, мне эти ноги! Не служат, а
болят.
Уже
с Рождества не было своего хлеба, и муку покупали. Кирьяк, живший теперь дома, шумел по вечерам, наводя ужас на всех, а по утрам мучился от головной
боли и стыда, и на него было жалко
смотреть. В хлеву день и ночь раздавалось мычанье голодной коровы, надрывавшее душу у бабки и Марьи. И, как нарочно, морозы все время стояли трескучие, навалило высокие сугробы; и зима затянулась: на Благовещение задувала настоящая зимняя вьюга, а на Святой шел снег.
Ехал я в первом классе, но там сидят по трое на одном диване, двойных рам нет, наружная дверь отворяется прямо в купе, — и я чувствовал себя, как в колодках, стиснутым, брошенным, жалким, и ноги страшно зябли, и, в то же время, то и дело приходило на память, как обольстительна она была сегодня в своей блузе и
с распущенными волосами, и такая сильная ревность вдруг овладевала мной, что я вскакивал от душевной
боли, и соседи мои
смотрели на меня
с удивлением и даже страхом.
Мы слишком идеально
смотрим на женщин и предъявляем требования, несоизмеримые
с тем, что может дать действительность, мы получаем далеко не то, что хотим, и в результате неудовлетворенность, разбитые надежды, душевная
боль, а что у кого
болит, тот о том и говорит.
Чувство
боли прошло по лицу ее; она опять подняла свою голову и
посмотрела на него
с такою насмешкой, так презрительно-нагло, что он едва устоял на ногах. Потом она указала ему на спящего старика и — как будто вся насмешка врага его перешла ей в глаза — терзающим, леденящим взглядом опять взглянула на Ордынова.
Глаза старика, словно потухавшие в предсмертной тоске,
смотрели на него неподвижно; и
с болью в душе вспомнил он этот взгляд, сверкнувший ему в последний раз из-под нависших черных, сжатых, как и теперь, тоскою и гневом бровей.
Сменясь
с дежурства, усталый, Орлов вышел на двор барака и прилёг у стены его под окном аптеки. В голове у него шумело, под ложечкой сосало, ноги
болели ноющей
болью. Ни о чём не думалось и ничего не хотелось, он вытянулся на дёрне,
посмотрел в небо, где стояли пышные облака, богато украшенные красками заката, и уснул, как убитый.
Иначе мы будем
смотреть на предмет и не видеть; перерезанный нерв будет раздражаем всеми возможными средствами, и мы не будем чувствовать
боли, потому что нерв разобщён
с мозгом.
Но девочка не отвечает и
смотрит в потолок неподвижными, невеселыми глазами. У нее ничего не
болит и даже нет жару. Но она худеет и слабеет
с каждым днем. Что бы
с ней ни делали, ей все равно, и ничего ей не нужно. Так лежит она целые дни и целые ночи, тихая, печальная. Иногда она задремлет на полчаса, но и во сне ей видится что-то серое, длинное, скучное, как осенний дождик.
— Ну, вот, ну, вот! ты
с таким убитым видом
смотришь, что у меня вся внутренность ворочается, сердце
болит! Ну, что ж? ты меня всегда этак убиваешь! Так и закричит: а-а-а!!! Да ты рассуждай; ну, что ж такое? ну, кончу, ей-богу кончу…
Платонов. Экая… Ну, слава богу. Рука
болит… Дайте мне еще пить. Я сам ужасно болен, Николай! Еле голову на плечах держу… Того и
смотри, что свалится… У меня, должно быть, горячка будет. Солдатики в ситцевых мундирах,
с острыми шапочками так и мелькают перед глазами… Желто и зелено кругом… Закати мне chinini sulphurici…
Полон дум придя в перелесок, долго лежал на траве благовонной, долго
смотрел он на вечно прекрасную, никогда ненаглядную лазурь небосклона. Мысли менялись, роились. То
с болью в сердце вспоминал обманную Фленушку, то чистую сердцем, скромную нравом Дуняшу…
— Во-первых, везде есть свои фанатики, — заговорил он; — и
смотрите на них не более как на фанатиков. Случалось ли вам как-нибудь, например, вколачивая гвоздь, хватить нечаянно молотком по пальцу и в первое мгновение,
с досадой, а то еще и выругавшись, швырнуть от себя молоток? Ну, за что вы изругали молоток? Ведь он не виноват, он только орудие, но вы выругали его, потому что это орудие причинило вам
боль, вы ведь сделали это почти бессознательно, не так ли?
Уж полно, не сон ли снится ей, княгине, ужасный и мрачный сон!
С тупой
болью отчаяния она
смотрит на исколотые иглой пальчики девочки, на ее бедный скромный приютский наряд, и слезы жалости и обиды за ребенка искрятся в черных огромных глазах княгини. А кругом них по-прежнему теснятся знакомые Софьи Петровны во главе
с самой хозяйкой дома. Кое-кто уже просит Маро Георгиевну рассказать сложную повесть «девочки-барышни», попавшей в приют наравне
с простыми детьми.
И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было
с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал — «вдруг
боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и
смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
С смутным чувством стыда и
боли смотрел я на это серое детское лицо, скорбные губы и экстатически сиявшие глаза.