Неточные совпадения
Он знал очень хорошо, что в глазах этих лиц роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины может быть смешна; но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою
жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может быть смешна, и поэтому он с гордою и веселою, игравшею под его усами улыбкой, опустил бинокль и
посмотрел на кузину.
— Вот, сказал он и написал начальные буквы: к, в, м, о: э, н, м, б, з, л, э, н, и, т? Буквы эти значили:«когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что никогда, или тогда?» Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он
посмотрел на нее с таким видом, что
жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова.
В карете дремала в углу старушка, а у окна, видимо только что проснувшись, сидела молодая девушка, держась обеими руками за ленточки белого чепчика. Светлая и задумчивая, вся исполненная изящной и сложной внутренней, чуждой Левину
жизни, она
смотрела через него
на зарю восхода.
Обе несомненно знали, что такое была
жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собой, но разделяя этот взгляд с миллионами людей,
смотрели на это.
Левин старался понять и не понимал и всегда, как
на живую загадку,
смотрел на него и
на его
жизнь.
Всё это знал Левин, и ему мучительно, больно было
смотреть на этот умоляющий, полный надежды взгляд и
на эту исхудалую кисть руки, с трудом поднимающуюся и кладущую крестное знамение
на тугообтянутый лоб,
на эти выдающиеся плечи и хрипящую пустую грудь, которые уже не могли вместить в себе той
жизни, о которой больной просил.
«Как красиво! — подумал он, глядя
на странную, точно перламутровую раковину из белых барашков-облачков, остановившуюся над самою головой его
на середине неба. — Как всё прелестно в эту прелестную ночь! И когда успела образоваться эта раковина? Недавно я
смотрел на небо, и
на нем ничего не было — только две белые полосы. Да, вот так-то незаметно изменились и мои взгляды
на жизнь!»
Зная это и зная, что выражение в эту минуту его чувств было бы несоответственно положению, он старался удержать в себе всякое проявление
жизни и потому не шевелился и не
смотрел на нее.
— Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не пре-ду-смотрели, — сказал Алексей Александрович. — Мы боялись даже за его
жизнь. Но разумное лечение и морские купанья летом исправили его здоровье, и теперь я по совету доктора отдал его в школу. Действительно, влияние товарищей оказало
на него хорошее действие, и он совершенно здоров и учится хорошо.
В дорогу! в дорогу! прочь набежавшая
на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в
жизнь со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками и
посмотрим, что делает Чичиков.
Откуда возьмется и надутость и чопорность, станет ворочаться по вытверженным наставлениям, станет ломать голову и придумывать, с кем и как, и сколько нужно говорить, как
на кого
смотреть, всякую минуту будет бояться, чтобы не сказать больше, чем нужно, запутается наконец сама, и кончится тем, что станет наконец врать всю
жизнь, и выдет просто черт знает что!» Здесь он несколько времени помолчал и потом прибавил: «А любопытно бы знать, чьих она? что, как ее отец? богатый ли помещик почтенного нрава или просто благомыслящий человек с капиталом, приобретенным
на службе?
Он был небольшого ума, но благодаря такому положению, которое позволяло ему свысока
смотреть на все тщеславные треволнения
жизни, образ мыслей его был возвышенный.
— Два года назад… в Киеве… — повторил Андрий, стараясь перебрать все, что уцелело в его памяти от прежней бурсацкой
жизни. Он
посмотрел еще раз
на нее пристально и вдруг вскрикнул во весь голос...
В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они
смотрели друг
на друга молча. Разумихин всю
жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец.
Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь лет, толькосемь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были
смотреть на эти семь лет, как
на семь дней. Он даже и не знал того, что новая
жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…
Он
смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили
жизнь, как они дорожили ею!
«Довольно! — произнес он решительно и торжественно, — прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть
жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя
жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и — довольно, матушка, пора
на покой! Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и
посмотрим теперь! Померяемся теперь! — прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее. — А ведь я уже соглашался жить
на аршине пространства!
Хозяин между тем
на ярмарку собрался,
Поехал, погулял — приехал и назад,
Посмотрит —
жизни стал не рад,
И рвёт, и мечет он с досады...
Запущенный под облака,
Бумажный Змей, приметя свысока
В долине мотылька,
«Поверишь ли!» кричит: «чуть-чуть тебя мне видно;
Признайся, что тебе завидно
Смотреть на мой высокий столь полёт». —
«Завидно? Право, нет!
Напрасно о себе ты много так мечтаешь!
Хоть высоко, но ты
на привязи летаешь.
Такая
жизнь, мой свет,
От счастия весьма далёко;
А я, хоть, правда, невысоко,
Зато лечу,
Куда хочу;
Да я же так, как ты, в забаву для другого,
Пустого,
Век целый не трещу».
— Да, — начал Базаров, — странное существо человек. Как
посмотришь этак сбоку да издали
на глухую
жизнь, какую ведут здесь «отцы», кажется: чего лучше? Ешь, пей и знай, что поступаешь самым правильным, самым разумным манером. Ан нет; тоска одолеет. Хочется с людьми возиться, хоть ругать их, да возиться с ними.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся
жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин
смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как
на поверхности зеркала.
— Как трагически
смотрите вы
на жизнь!
В окно
смотрели три звезды, вкрапленные в голубоватое серебро лунного неба. Петь кончили, и точно от этого стало холодней. Самгин подошел к нарам, бесшумно лег, окутался с головой одеялом, чтоб не видеть сквозь веки фосфорически светящегося лунного сумрака в камере, и почувствовал, что его давит новый страшок, не похожий
на тот, который он испытал
на Невском; тогда пугала смерть, теперь —
жизнь.
Нет, Любаша не совсем похожа
на Куликову, та всю
жизнь держалась так, как будто считала себя виноватой в том, что она такова, какая есть, а не лучше. Любаше приниженность слуги для всех была совершенно чужда. Поняв это, Самгин стал
смотреть на нее, как
на смешную «Ванскок», — Анну Скокову, одну из героинь романа Лескова «
На ножах»; эту книгу и «Взбаламученное море» Писемского, по их «социальной педагогике», Клим ставил рядом с «Бесами» Достоевского.
Какая-то сила вытолкнула из домов
на улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин
смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к
жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян.
Да, было нечто явно шаржированное и кошмарное в том, как эти полоротые бородачи, обгоняя друг друга, бегут мимо деревянных домиков, разноголосо и крепко ругаясь, покрикивая
на ошарашенных баб, сопровождаемые их непрерывными причитаниями, воем. Почти все окна домов сконфуженно закрыты, и, наверное, сквозь запыленные стекла
смотрят на обезумевших людей деревни привыкшие к спокойной
жизни сытенькие женщины, девицы, тихие старички и старушки.
Эти фразы не смущали Самгина, напротив: в нем уже снова возрождалась смутная надежда
на командующее место в
жизни, которая, пошатываясь, поскрипывая, стеная и вздыхая,
смотрела на него многими десятками глаз и точно ждала каких-то успокоительных обещаний, откровений.
В этот вечер она была особенно нежна с ним и как-то грустно нежна. Изредка, но все чаще, Самгин чувствовал, что ее примиренность с
жизнью, покорность взятым
на себя обязанностям передается и ему, заражает и его. Но тут он открыл в ней черту, раньше не замеченную им и родственную Нехаевой: она тоже обладала способностью
смотреть на людей издалека и видеть их маленькими, противоречивыми.
«Что это она вчера
смотрела так пристально
на меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, — все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает
жизнь и как…»
У него шевельнулась странная мысль. Она
смотрела на него с спокойной гордостью и твердо ждала; а ему хотелось бы в эту минуту не гордости и твердости, а слез, страсти, охмеляющего счастья, хоть
на одну минуту, а потом уже пусть потекла бы
жизнь невозмутимого покоя!
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго
смотрят в глаза, потом
на небо, говорят, что
жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
«Я невеста!» — с гордым трепетом думает девушка, дождавшись этого момента, озаряющего всю ее
жизнь, и вырастет высоко, и с высоты
смотрит на ту темную тропинку, где вчера шла одиноко и незаметно.
От отца своего он перенял
смотреть на все в
жизни, даже
на мелочи, не шутя; может быть, перенял бы от него и педантическую строгость, которою немцы сопровождают взгляд свой, каждый шаг в
жизни, в том числе и супружество.
Он
смотрел на настоящий свой быт, как продолжение того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти, времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дешево отделываться от
жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой.
«Как он любит меня!» — твердила она в эти минуты, любуясь им. Если же иногда замечала она затаившиеся прежние черты в душе Обломова, — а она глубоко умела
смотреть в нее, — малейшую усталость, чуть заметную дремоту
жизни,
на него лились упреки, к которым изредка примешивалась горечь раскаяния, боязнь ошибки.
Иногда выражала она желание сама видеть и узнать, что видел и узнал он. И он повторял свою работу: ехал с ней
смотреть здание, место, машину, читать старое событие
на стенах,
на камнях. Мало-помалу, незаметно, он привык при ней вслух думать, чувствовать, и вдруг однажды, строго поверив себя, узнал, что он начал жить не один, а вдвоем, и что живет этой
жизнью со дня приезда Ольги.
Мало-помалу впечатление его изгладилось, и он опять с трепетом счастья
смотрел на Ольгу наедине, слушал, с подавленными слезами восторга, ее пение при всех и, приезжая домой, ложился, без ведома Ольги,
на диван, но ложился не спать, не лежать мертвой колодой, а мечтать о ней, играть мысленно в счастье и волноваться, заглядывая в будущую перспективу своей домашней, мирной
жизни, где будет сиять Ольга, — и все засияет около нее.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил
жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать,
смотреть, не шевеля пальцем,
на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней
жизнью, когда ему все равно было, лежать ли
на спине и
смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед
жизнью, какова бы она ни была,
смотреть на нее не как
на тяжкое иго, крест, а только как
на долг, и достойно вынести битву с ней.
«Как это они живут?» — думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не
смотрят они
на дно
жизни, что лежит
на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что Бог даст!» — говорит бабушка.
Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но и
на мир нравственный
смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как
на початую от рождения мира и неконченую работу, а как
на гармоническое целое, как
на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремлениями, огнем,
жизнью и красками.
Она примирительно
смотрела на весь мир. Она стояла
на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи в живое существо, около которого заиграла и заструилась
жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей
жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит
жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой?
Посмотрите на себя…
Он убаюкивался этою тихой
жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену, лицо, записал бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой, Савелья и Марину, потом
смотрел на Волгу,
на ее течение, слушал тишину и глядел
на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их
на бумагу и прятал в портфель, чтоб, «со временем», обработать — ведь времени много впереди, а дел у него нет.
Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны — все приступало к нему, все звало к себе в гости,
смотреть на их
жизнь.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая
на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в
жизни они сходились — и он
смотрел одичалыми глазами
на обе.
Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо говорят, так любовно
смотрят друг
на друга и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными шторами. И в
жизни, должно быть, хорошо!
— Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с
жизни тоже, и
смотреть на все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из своих позолоченных рамок…
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть
на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать
жизнь, а не
смотреть в нее, или
смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе! Будем же
смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка —
на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»