Неточные совпадения
«
Жизнь люблю, слишком уж
жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко, — сознается Дмитрий Карамазов. — Червь, ненужный червь проползет по земле, и его не будет… —
Смотрит он
на дерево. — Вот ракита. Веревку сейчас можно свить и — не бременить уже более землю, не бесчестить низким своим присутствием».
Над этим можно бы только в изумлении развести руками: что его гонит? Преступление, которое надо «искупить» страданием? Но ведь Дмитрий в нем неповинен, не он убил отца. Почему же его ободряет мысль, что он бежит
на такую же каторгу, а не
на радость и счастье?.. Но не изумляешься.
Смотришь кругом
на бессильно корчащуюся, немощную и безвольную
жизнь, и во всей нелепице этой начинаешь чувствовать какую-то чудовищную необходимость, почти правду, рожденную… Из чего?
Обе несомненно знали, что такое была
жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей,
смотрели на это».
Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все
смотрят на уезжающего, как будто он и не жил среди них. И ясно: Оленин стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться
на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось
жизни, — той
жизни, которая ключом бьет окружающих людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
Глубоко серьезными глазами ребенка
смотрит Толстой
на жизнь. И, как в ребенке, в нем так же совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом: как будто внимательный, все подмечающий ребенок
смотрит на явление, описывает его, не ведаясь с условностями, просто так, как оно есть, — и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице.
«Она невинно снизу вверх
смотрела на него своими влюбленными, смеющимися от радости и полноты
жизни глазами.
Ужасы и скорби
жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной радости, переполняющей творчески работающее тело беременной женщины. В темную осеннюю ночь брошенная Катюша
смотрит с платформы станции
на Нехлюдова, сидящего в вагоне первого класса. Поезд уходит.
«
Жизнь его, как он сам
смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная
жизнь. Она имела смысл только, как частица целого, которое он постоянно чувствовал». Больной и слабый, Каратаев сидит в своей шинельке, прислонившись к березе. Идти он не может. И он знает, что французы сейчас его пристрелят. «В лице Каратаева, кроме выражения вчерашнего радостного умиления, светилось еще выражение тихой торжественности».
И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в
жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал — «вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и
смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
Умирает Николай Левин. Он страстно и жадно цепляется за уходящую
жизнь, в безмерном ужасе косится
на надвигающуюся смерть. Дикими, испуганными глазами
смотрит на брата: «Ох, не люблю я тот свет! Не люблю».
На лице его — «строгое, укоризненное выражение зависти умирающего к живому». Умирать с таким чувством — ужаснее всяких страданий. И благая природа приходит
на помощь.
«Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое дело и приготовляли его к смерти… Вся
жизнь его сливалась в одно чувство страдания и желания избавиться от него. В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его
смотреть на смерть, как
на удовлетворение его желаний, как
на счастие».
Князь Андрей живет в деревне.
На аустерлицком поле
жизнь ему «показалась прекрасною»; под влиянием вечного неба он «так иначе понимал ее теперь». Но приехавший к Андрею в деревню Пьер удивленно
смотрит на своего друга: «Слова были ласковы, улыбка была
на губах, но взгляд был потухший, мертвый, которому, несмотря
на видимое желание, князь Андрей не мог придать радостного и веселого блеска».
Князь Андрей входит в
жизнь. Портрет покойной жены, в котором он раньше читал горькое обвинение
жизни, теперь изменился. «Она уже не говорила мужу прежних страшных слов, она просто и весело с любопытством
смотрела на него. И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные, как преступление, мысли, которые изменили всю его
жизнь».
Живая
жизнь борется в нем с холодною вечностью, брезгливо отрицающею
жизнь. Андрей
смотрит на сидящую у его постели Наташу. «Неужели только за тем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?» И сейчас же вслед за этим думает: «Неужели мне открылась истина
жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее (Наташу) больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?»
«Наташе все казалось, что она вот-вот сейчас поймет, проникнет то,
на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд. Она
смотрела туда, куда ушел он,
на ту сторону
жизни. И та сторона
жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде казалась ей такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона
жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление».
Любить
жизнь — любить бога… А как раз в это время, — может быть, в эту же ночь, — за несколько сот верст от Пьера лежит в Ярославле князь Андрей, брезгливыми к
жизни глазами
смотрит на невесту, сына, сестру и, толкуя слова бога о птицах небесных, думает: «Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все мысли, которые кажутся так важны, — что они не нужны».
Смотрит на ту же
жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью.
На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская
жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед
жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Когда скрытое существо
жизни раскрывается перед душою в таком виде, то понятно, что и душа отзывается
на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: «Чем больше я
смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне
на глаза».
«
Жизнь его, как он сам
смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная
жизнь.
В «Войне и мире» воздух вокруг героев кажется чистым и ясным; лишь собственными побочными изысканиями мы можем установить, что автор, подобно Платону Каратаеву, не хочет
смотреть на то, что нарушает благообразие
жизни.
Грек ранней стадии эллинской истории, грек гомеровский, воспринимал
жизнь по-аполлоновски: он
смотрел на блестящий мир явлений,
на то, что индусы называют обманчивым покрывалом Маии, и принимал его за подлинную
жизнь.
На жизнь эти люди
смотрели как
на тяжкое несчастье.
Если
на этих людей спускалось даже счастье, то и оно отравлялось мыслью: прочно ли оно? «Мудрый» должен был непрестанно помнить, что «человек есть чистейший случай», — как выражается Солон. Он говорит у Геродота Крезу: «Счастливым я не могу тебя назвать прежде чем я не узнал, что ты счастливо кончил свою
жизнь. В каждом деле нужно
смотреть на окончание, которым оно увенчивается; ибо многих людей божество поманило счастьем, а потом ввергло в погибель».
Но в Ницше хмеля
жизни нет. Отрезвевший взгляд его не может не видеть открывающихся кругом «истин». И вот он старается уверить себя: да, я не боюсь их вызывать, эти темные ужасы! Я хочу их видеть, хочу
смотреть им в лицо, потому что хочу испытать
на себе, что такое страх. Это у меня — только интеллектуальное пристрастие ко всему ужасному и загадочному… Вот оно, высшее мужество, — мужество трагического философа! Заглянуть ужасу в самые глаза и не сморгнуть.
Это «Сам», этот великий разум человека, — вот тот основной раствор, из которого кристаллизуются оценки человеком мира и
жизни, мысли человеческие и суждения. Поэтому ценны и интересны не столько человеческие мысли сами по себе, сколько та душевная стихия, которая их произвела. И даже у философов. Изучая философов, нужно
смотреть «
на их пальцы и между строк».
Наши мысли о
жизни, наши нахождения тайно и незаметно для нас определяются чем-то, лежащим вне нашего сознания. Сознательное «я» думает, ищет, обретает дорогу, победительно вступает
на нее — и не подозревает, что его все время толкал именно в этом направлении его неучитываемый «Сам», великий разум его тела. Человек
смотрит на мир, думает, что можно верить своим глазам…