Неточные совпадения
«Скучаешь, видно, дяденька?»
— Нет, тут статья особая,
Не скука тут — война!
И сам, и
люди вечером
Уйдут, а к Федосеичу
В каморку враг: поборемся!
Борюсь я десять лет.
Как выпьешь рюмку лишнюю,
Махорки как накуришься,
Как эта печь накалится
Да свечка нагорит —
Так тут устой… —
Я вспомнила
Про богатырство дедово:
«Ты, дядюшка, —
сказала я, —
Должно быть, богатырь».
— Мне нынче три
человека сказали эту самую фразу
про Каульбаха, точно сговорились.
— Ну,
про это единомыслие еще другое можно
сказать, —
сказал князь. — Вот у меня зятек, Степан Аркадьич, вы его знаете. Он теперь получает место члена от комитета комиссии и еще что-то, я не помню. Только делать там нечего — что ж, Долли, это не секрет! — а 8000 жалованья. Попробуйте, спросите у него, полезна ли его служба, — он вам докажет, что самая нужная. И он правдивый
человек, но нельзя же не верить в пользу восьми тысяч.
— Послушайте, —
сказал он с явным беспокойством, — вы, верно, забыли
про их заговор?.. Я не умею зарядить пистолета, но в этом случае… Вы странный
человек!
Скажите им, что вы знаете их намерение, и они не посмеют… Что за охота! подстрелят вас как птицу…
Черты такого необыкновенного великодушия стали ему казаться невероятными, и он подумал
про себя: «Ведь черт его знает, может быть, он просто хвастун, как все эти мотишки; наврет, наврет, чтобы поговорить да напиться чаю, а потом и уедет!» А потому из предосторожности и вместе желая несколько поиспытать его,
сказал он, что недурно бы совершить купчую поскорее, потому что-де в
человеке не уверен: сегодня жив, а завтра и бог весть.
— Вот болван! Ты можешь представить — он меня начал пугать, точно мне пятнадцать лет! И так это глупо было, — ах, урод! Я ему говорю: «Вот что, полковник: деньги на «Красный Крест» я собирала, кому передавала их — не
скажу и, кроме этого, мне беседовать с вами не о чем». Тогда он начал: вы
человек, я —
человек, он —
человек; мы
люди, вы
люди и какую-то чепуху
про тебя…
— Ведь вот я — почему я выплясываю себя пред вами? Скорее познакомиться хочется. Вот
про вас Иван рассказывает как
про человека в самом деле необыкновенного, как
про одного из таких, которые имеют несчастье быть умнее своего времени… Кажется, так он
сказал…
— Хороших
людей я не встречал, — говорил он, задумчиво и печально рассматривая вилку. — И — надоело мне у собаки блох вычесывать, — это я
про свою должность. Ведь — что такое вор, Клим Иванович, если правду
сказать? Мелкая заноза, именно — блоха! Комар, так
сказать. Без нужды и комар не кусает. Конечно — есть ребята, застарелые в преступности. Но ведь все живем по нужде, а не по евангелию. Вот — явилась нужда привести фабричных на поклон прославленному царю…
—
Про вас, —
сказал Дьякон, не взглянув на него. —
Про мудрствующих лукаво. Разошелся я духовно с вами и своим путем пойду, по
людям благовестя о Христе и законе его…
— Ma chère Ольга! —
скажет иногда тетка. —
Про этого молодого
человека, который к тебе часто подходит у Завадских, вчера мне что-то рассказывали, какую-то глупую историю.
«А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: „Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с
людьми, с бабушкой!.. Пойти самой,
сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“…
Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!..»
В нем все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично.
Про него нельзя было
сказать «умный
человек» в том смысле, как обыкновенно говорят о
людях, замечательно наделенных этою силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
«Нет, это все надо переделать! —
сказал он
про себя… — Не дают свободы — любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные
люди! Какой еще туман, какое затмение в их головах!»
— Вы
про тех говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами
сказали, что я не понимаю их жизни. Да, я не знаю этих
людей и не понимаю их жизни. Мне дела нет…
— Да, да, — перебил я, — но утешительно по крайней мере то, что всегда, в таких случаях, оставшиеся в живых, судьи покойного, могут
сказать про себя: «хоть и застрелился
человек, достойный всякого сожаления и снисхождения, но все же остались мы, а стало быть, тужить много нечего».
— Оставим, —
сказал Версилов, странно посмотрев на меня (именно так, как смотрят на
человека непонимающего и неугадывающего), — кто знает, что у них там есть, и кто может знать, что с ними будет? Я не
про то: я слышал, ты завтра хотел бы выйти. Не зайдешь ли к князю Сергею Петровичу?
— Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед
людьми, — разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклониться пред Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее
сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся.
Про господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он меня заинтересовал.
Про старичка, какого-нибудь Кузьму Петровича,
скажут, что у него было душ двадцать, что холера избавила его от большей части из них, что землю он отдает внаем за двести рублей, которые посылает сыну, а сам «живет в
людях».
С замиранием сердца и ужасом перед мыслью о том, в каком состоянии он нынче найдет Маслову, и той тайной, которая была для него и в ней и в том соединении
людей, которое было в остроге, позвонил Нехлюдов у главного входа и у вышедшего к нему надзирателя спросил
про Маслову. Надзиратель справился и
сказал, что она в больнице. Нехлюдов пошел в больницу, Добродушный старичок, больничный сторож, тотчас же впустил его и, узнав, кого ему нужно было видеть, направил в детское отделение.
— Oh! il est du vrai grand monde, du vrai grand monde, [О, он
человек подлинно большого света, подлинно большого света,] —
про кого-то
сказал князь своим громким, самоуверенным голосом и вместе с свояченицей, сопутствуемый почтительными кондукторами и носильщиками, прошел в дверь станции.
— Это Бе, почтеннейший
человек, —
сказал Фанарин Нехлюдову и, познакомив его с своим коллегой, рассказал
про предстоящее очень интересное, по его мнению, дело, которое должно было слушаться.
— Ну, и без этого обойдемся, —
сказал офицер, поднося откупоренный графинчик к стакану Нехлюдова. — Позволите? Ну, как угодно. Живешь в этой Сибири, так
человеку образованному рад-радешенек. Ведь наша служба, сами знаете, самая печальная. А когда
человек к другому привык, так и тяжело. Ведь
про нашего брата такое понятие, что конвойный офицер — значит грубый
человек, необразованный, а того не думают, что
человек может быть совсем для другого рожден.
— Это я
про свое горе рассказываю, —
сказал Тарас, задушевно дружески обращаясь к Нехлюдову. —
Человек такой попался душевный, — разговорились, я и сказываю.
— Говорят
про него разное, но dans tous les cas c’est un homme très comme il faut, [во всяком случае, это
человек вполне порядочный,] —
сказал он. — И он мне обязан и сделает, что может.
Нет, уж как бы ни был труслив
человек, а уж если такое дело задумал, то уже ни за что бы не
сказал никому по крайней мере
про пакет и
про знаки, ибо это значило бы вперед всего себя выдать.
— Тот ему как доброму
человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А тот и сохранил. «Ты ведь на церковь, говорит, пожертвовал». Я ему говорю: подлец ты, говорю. Нет, говорит, не подлец, а я широк… А впрочем, это не он… Это другой. Я
про другого сбился… и не замечаю. Ну, вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего ты не остановил меня, Иван… и не
сказал, что вру?
Пусть усмехнется
про себя, это ничего,
человек часто смеется над добрым и хорошим; это лишь от легкомыслия; но уверяю вас, господа, что как усмехнется, так тотчас же в сердце
скажет: «Нет, это я дурно сделал, что усмехнулся, потому что над этим нельзя смеяться!»
— Можно, — ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. — Вы
про здешнюю деревню
сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует.
Человек — из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые… а все-таки он им голова.
— Его старый
люди, —
сказал он
про кабана с клыками. — Его худо кушай, мясо мало-мало пахнет.
— Так эта записка служит причиною новой ссоры между нами? —
сказал он, опять смеясь: если так, я отниму ее у вас и сожгу, ведь вы знаете,
про таких
людей, как мы с вами, говорят, что для нас нет ничего святого. Ведь мы способны на всякие насилия и злодейства. Но что же, могу я продолжать?
— Что ж я стану им преподавать? разве латинский и греческий, или логику и реторику? —
сказал, смеясь, Алексей Петрович. — Ведь моя специальность не очень интересна, по вашему мнению и еще по мнению одного
человека,
про которого я знаю, кто он.
Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец пришел
человек, который по-своему
сказал что. Он
сказал только
про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. «Письмо» Чаадаева — безжалостный крик боли и упрека петровской России, она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?
— И то
сказать… Анна Павловна с тем и встретила, — без тебя, говорит, как без рук, и плюнуть не на что!
Людям, говорит, дыхнуть некогда, а он по гостям шляется! А мне, признаться, одолжиться хотелось. Думал, не даст ли богатая барыня хоть четвертачок на бедность. Куда тебе! рассердилась, ногами затопала! — Сиди, говорит, один, коли пришел! — заниматься с тобой некому. А четвертаков
про тебя у меня не припасено.
Старостой его назначили лет двадцать назад, и все время он так разумно и честно распоряжался, что
про него без ошибки можно было
сказать: вот
человек, который воистину верой и правдой служит!
Черт всплеснул руками и начал от радости галопировать на шее кузнеца. «Теперь-то попался кузнец! — думал он
про себя, — теперь-то я вымещу на тебе, голубчик, все твои малеванья и небылицы, взводимые на чертей! Что теперь
скажут мои товарищи, когда узнают, что самый набожнейший из всего села
человек в моих руках?» Тут черт засмеялся от радости, вспомнивши, как будет дразнить в аде все хвостатое племя, как будет беситься хромой черт, считавшийся между ними первым на выдумки.
— Что делать!
Человек с сатирическим направлением ума, —
сказал про него воинский начальник, и провинциальный город принял эту сентенцию как своего рода патент, узаконивший поведение интересного учителя. Другим, конечно, спустить того, что спускалось Авдиеву, было бы невозможно.
Человеку с «сатирическим направлением ума» это как бы полагалось по штату…
— Был он лихой
человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба — вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали, — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те
про них после
скажу…
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не
про всех это
скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь —
человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
— Певцы да плясуны — первые
люди на миру! — строго
сказала нянька Евгенья и начала петь что-то
про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему...
Многие русские
люди могли бы
сказать это
про себя.
Всякий русский
человек поймет, когда
скажут про кого-нибудь; «Экой гоголь!..» или: «Смотри, каким гоголем выступает…», хотя гоголь никак не выступает, потому что почти не может ходить.
— Видите, — запутывался и всё более и более нахмуривался князь, расхаживая взад и вперед по комнате и стараясь не взглядывать на Лебедева, — мне дали знать… мне
сказали про господина Фердыщенка, что будто бы он, кроме всего, такой
человек, при котором надо воздерживаться и не говорить ничего… лишнего, — понимаете? Я к тому, что, может быть, и действительно он был способнее, чем другой… чтобы не ошибиться, — вот в чем главное, понимаете?
— Что же вы
про тех-то не
скажете? — нетерпеливо обратилась Вера к отцу. — Ведь они, коли так, сами войдут: шуметь начали. Лев Николаевич, — обратилась она к князю, который взял уже свою шляпу, — там к вам давно уже какие-то пришли, четыре
человека, ждут у нас и бранятся, да папаша к вам не допускает.
— Отчего же ты мне прямо не
сказал, что у вас Мосей смутьянит? — накинулся Петр Елисеич и даже покраснел. — Толкуешь-толкуешь тут, а о главном молчишь… Удивительные, право,
люди: все с подходцем нужно сделать, выведать, перехитрить. И совершенно напрасно… Что вам говорил Мосей
про волю?
Князь Юсупов (во главе всех,
про которых Грибоедов в «Горе от ума»
сказал: «Что за тузы в Москве живут и умирают»), видя на бале у московского военного генерал-губернатора князя Голицына неизвестное ему лицо, танцующее с его дочерью (он знал, хоть по фамилии, всю московскую публику), спрашивает Зубкова: кто этот молодой
человек? Зубков называет меня и говорит, что я — Надворный Судья.
— Нет, я
про себя первого
скажу, что я встречал
людей, которых признавал умнее себя, —
сказал Нехлюдов.
Присмотревшись хорошенько к Доброву, Вихров увидел, что тот был один из весьма многочисленного разряда
людей в России,
про которых можно
сказать, что не пей только
человек — золото бы был: честный, заботливый, трудолюбивый, Добров в то же время был очень умен и наблюдателен, так у него ничего не могло с глазу свернуться. Вихров стал его слушать, как мудреца какого-нибудь.
— Хорошо, я тебе буду отдавать, —
сказал Павел, слышавший еще и прежде, что Макар Григорьев в этом отношении считался высокочестным
человеком и даже благодетелем, батькой мужицким слыл, и только на словах уж очень он бранчив был и на руку дерзок; иной раз другого мужичка, ни за что ни
про что, возьмет да и прибьет.
— Мошенник — много
про него
сказать. А лодырь!.. нестоющий, значит,
человек!
— Они самые-с. Позвольте вам доложить!
скажем теперича хошь
про себя-с. Довольно я низкого звания
человек, однако при всем том так себя понимаю, что, кажется, тыщ бы не взял, чтобы, значит, на одной линии с мужиком идти! Помилуйте! одной, с позволения
сказать, вони… И боже ты мой! Ну, а они — они ничего-с! для них это, значит, заместо как у благородных господ амбре.