Неточные совпадения
— Вполне ли они известны? — с тонкою улыбкой вмешался Сергей Иванович. — Теперь признано, что настоящее образование может быть только чисто классическое; но мы видим ожесточенные споры той и
другой стороны, и нельзя отрицать, чтоб и противный лагерь не имел
сильных доводов в свою пользу.
Одно привычное чувство влекло его к тому, чтобы снять с себя и на нее перенести вину;
другое чувство, более
сильное, влекло к тому, чтобы скорее, как можно скорее, не давая увеличиться происшедшему разрыву, загладить его.
— Я не высказываю своего мнения о том и
другом образовании, — с улыбкой снисхождения, как к ребенку, сказал Сергей Иванович, подставляя свой стакан, — я только говорю, что обе стороны имеют
сильные доводы, — продолжал он, обращаясь к Алексею Александровичу. — Я классик по образованию, но в споре этом я лично не могу найти своего места. Я не вижу ясных доводов, почему классическим наукам дано преимущество пред реальными.
Некоторые отделы этой книги и введение были печатаемы в повременных изданиях, и
другие части были читаны Сергеем Ивановичем людям своего круга, так что мысли этого сочинения не могли быть уже совершенной новостью для публики; но всё-таки Сергей Иванович ожидал, что книга его появлением своим должна будет произвести серьезное впечатление на общество и если не переворот в науке, то во всяком случае
сильное волнение в ученом мире.
Только в редкие минуты, когда опиум заставлял его на мгновение забыться от непрестанных страданий, он в полусне иногда говорил то, что
сильнее, чем у всех
других, было в его душе: «Ах, хоть бы один конец!» Или: «Когда это кончится!»
Для
других, она знала, он не представлялся жалким; напротив, когда Кити в обществе смотрела на него, как иногда смотрят на любимого человека, стараясь видеть его как будто чужого, чтоб определить себе то впечатление, которое он производит на
других, она видела, со страхом даже для своей ревности, что он не только не жалок, но очень привлекателен своею порядочностью, несколько старомодною, застенчивою вежливостью с женщинами, своею
сильною фигурой и особенным, как ей казалось, выразительным лицом.
У всякого есть свой задор: у одного задор обратился на борзых собак;
другому кажется, что он
сильный любитель музыки и удивительно чувствует все глубокие места в ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый сыграть роль хоть одним вершком повыше той, которая ему назначена; пятый, с желанием более ограниченным, спит и грезит о том, как бы пройтиться на гулянье с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым; шестой уже одарен такою рукою, которая чувствует желание сверхъестественное заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда как рука седьмого так и лезет произвести где-нибудь порядок, подобраться поближе к личности станционного смотрителя или ямщиков, — словом, у всякого есть свое, но у Манилова ничего не было.
Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье;
другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от
сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее горит,
И об Онегине далеком
Ей сердце громче говорит.
Она его не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего;
Поэт погиб… но уж его
Никто не помнит, уж
другомуЕго невеста отдалась.
Поэта память пронеслась,
Как дым по небу голубому,
О нем два сердца, может быть,
Еще грустят… На что грустить?..
Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне в не менее
сильной степени
другое чувство — страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь, не понравиться ему: может быть, потому, что лицо его имело надменное выражение, или потому, что, презирая свою наружность, я слишком много ценил в
других преимущества красоты, или, что вернее всего, потому, что это есть непременный признак любви, я чувствовал к нему столько же страху, сколько и любви.
Старушка хотела что-то сказать, но вдруг остановилась, закрыла лицо платком и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня немного защемило в сердце, когда я увидал это движение; но нетерпение ехать было
сильнее этого чувства, и я продолжал совершенно равнодушно слушать разговор отца с матушкой. Они говорили о вещах, которые заметно не интересовали ни того, ни
другого: что нужно купить для дома? что сказать княжне Sophie и madame Julie? и хороша ли будет дорога?
Быть может, при
других обстоятельствах эта девушка была бы замечена им только глазами, но тут он иначе увидел ее. Все стронулось, все усмехнулось в нем. Разумеется, он не знал ни ее, ни ее имени, ни, тем более, почему она уснула на берегу, но был этим очень доволен. Он любил картины без объяснений и подписей. Впечатление такой картины несравненно
сильнее; ее содержание, не связанное словами, становится безграничным, утверждая все догадки и мысли.
Он слабо махнул Разумихину, чтобы прекратить целый поток его бессвязных и горячих утешений, обращенных к матери и сестре, взял их обеих за руки и минуты две молча всматривался то в ту, то в
другую. Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось
сильное до страдания чувство, но в то же время было что-то неподвижное, даже как будто безумное. Пульхерия Александровна заплакала.
— Гм. Стало быть, всего только и есть оправдания, что тузили
друг друга и хохотали. Положим, это
сильное доказательство, но… Позволь теперь: как же ты сам-то весь факт объясняешь? Находку серег чем объясняешь, коли действительно он их так нашел, как показывает?
Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас
друг от
друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще
сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая.
Он перевелся из
другого города в пятый класс; уже третий год, восхищая учителей успехами в науках, смущал и раздражал их своим поведением. Среднего роста, стройный,
сильный, он ходил легкой, скользящей походкой, точно артист цирка. Лицо у него было не русское, горбоносое, резко очерченное, но его смягчали карие, женски ласковые глаза и невеселая улыбка красивых, ярких губ; верхняя уже поросла темным пухом.
Ее судороги становились
сильнее, голос звучал злей и резче, доктор стоял в изголовье кровати, прислонясь к стене, и кусал, жевал свою черную щетинистую бороду. Он был неприлично расстегнут, растрепан, брюки его держались на одной подтяжке,
другую он накрутил на кисть левой руки и дергал ее вверх, брюки подпрыгивали, ноги доктора дрожали, точно у пьяного, а мутные глаза так мигали, что казалось — веки тоже щелкают, как зубы его жены. Он молчал, как будто рот его навсегда зарос бородой.
Самгин подумал, что парень глуп, и забыл об этом случае, слишком ничтожном для того, чтобы помнить о нем. Действительность усердно воспитывала привычку забывать о фактах, несравненно более крупных. Звеньями бесконечной цепи следуя одно за
другим, события все
сильнее толкали время вперед, и оно, точно под гору катясь, изживалось быстро, незаметно.
За большим столом военные и штатские люди, мужчины и женщины, стоя, с бокалами в руках, запели «Боже, царя храни» отчаянно громко и оглушая
друг друга, должно быть, не слыша, что поют неверно, фальшиво. Неистовое пение оборвалось на словах «
сильной державы» — кто-то пронзительно закричал...
Говорил он легко, голосом
сильным, немножко сиповатым, его четкие слова гнались одно за
другим шутливо и ласково, патетически и с грустью, в которой как будто звучала ирония.
Это было глупо, смешно и унизительно. Этого он не мог ожидать, даже не мог бы вообразить, что Дуняша или какая-то
другая женщина заговорит с ним в таком тоне. Оглушенный, точно его ударили по голове чем-то мягким, но тяжелым, он попытался освободиться из ее крепких рук, но она, сопротивляясь, прижала его еще
сильней и горячо шептала в ухо ему...
Дни и ночи по улице, по крышам рыкал не
сильный, но неотвязный ветер и воздвигал между домами и людьми стены отчуждения; стены были невидимы, но чувствовались в том, как молчаливы стали обыватели, как подозрительно и сумрачно осматривали
друг друга и как быстро, при встречах, отскакивали в разные стороны.
«
Другого человека я осудил бы, разумеется, безжалостно, но ее — не могу! Должно быть, я по-настоящему привязался к ней, и эта привязанность —
сильнее любви. Она, конечно, жертва», — десятый раз напомнил он себе.
— Он хотел. Но, должно быть, иногда следует идти против одного
сильного желания, чтоб оно не заглушило все
другие. Как вы думаете?
Игорь и Борис скоро стали
друзьями, хотя постоянно спорили, ссорились и каждый из них упрямо, не щадя себя, старался показывать, что он смелее,
сильнее товарища.
Темнота легко подсказывала злые слова, Самгин снизывал их одно с
другим, и ему была приятна работа возбужденного чувства, приятно насыщаться гневом. Он чувствовал себя
сильным и, вспоминая слова жены, говорил ей...
Клим прислонился к стене, изумленный кротостью, которая внезапно явилась и бросила его к ногам девушки. Он никогда не испытывал ничего подобного той радости, которая наполняла его в эти минуты. Он даже боялся, что заплачет от радости и гордости, что вот, наконец, он открыл в себе чувство удивительно
сильное и, вероятно, свойственное только ему, недоступное
другим.
— Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением
другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто
сильным ветром в горло.
Вся эта обломовская система воспитания встретила
сильную оппозицию в системе Штольца. Борьба была с обеих сторон упорная. Штольц прямо, открыто и настойчиво поражал соперников, а они уклонялись от ударов вышесказанными и
другими хитростями.
А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться
сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю
другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
Иногда вдруг появлялось в ней что-то
сильное, властное, гордое: она выпрямлялась, лицо озарялось какою-то внезапною строгою или важною мыслию, как будто уносившею ее далеко от этой мелкой жизни в какую-то
другую жизнь.
Еще прыжок: плетень и канава скрыли бы их
друг от
друга навсегда. За оградой — рассудок и воля заговорят
сильнее и одержат окончательную победу. Он обернулся.
Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только
сильнее, непобедимее, потому что Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех двух, и в многих
других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге!
— Да так:
сильный сильного никогда не полюбит; такие, как козлы, лишь сойдутся, сейчас и бодаться начнут! А
сильный и слабый — только и ладят. Один любит
другого за силу, а тот…
Все встали, окружили ее, и разговор принял
другое направление. Райскому надоела вся эта сцена и эти люди, он собирался уже уйти, но с приходом Веры у него заговорила такая
сильная «дружба», что он остался, как пригвожденный к стулу.
В Вере оканчивалась его статуя гармонической красоты. А тут рядом возникла
другая статуя —
сильной, античной женщины — в бабушке. Та огнем страсти, испытания, очистилась до самопознания и самообладания, а эта…
За ним всё стояли и горячо звали к себе — его три фигуры: его Вера, его Марфенька, бабушка. А за ними стояла и
сильнее их влекла его к себе — еще
другая, исполинская фигура,
другая великая «бабушка» — Россия.
Итак, что до чувств и отношений моих к Лизе, то все, что было наружу, была лишь напускная, ревнивая ложь с обеих сторон, но никогда мы оба не любили
друг друга сильнее, как в это время. Прибавлю еще, что к Макару Ивановичу, с самого появления его у нас, Лиза, после первого удивления и любопытства, стала почему-то относиться почти пренебрежительно, даже высокомерно. Она как бы нарочно не обращала на него ни малейшего внимания.
Не то чтоб он меня так уж очень мучил, но все-таки я был потрясен до основания; и даже до того, что обыкновенное человеческое чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии, то есть когда кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и проч., даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне
другому, чрезвычайно цельному ощущению, именно горю, сожалению о Крафте, то есть сожалению ли, не знаю, но какому-то весьма
сильному и доброму чувству.
Это как-то само собою в сердце делается, безо всякого предварительного расчета; но такая любовь,
сильная к слабому, бывает иногда несравненно
сильнее и мучительнее, чем любовь равных характеров, потому что невольно берешь на себя ответственность за своего слабого
друга.
Полтора года назад Версилов, став через старого князя Сокольского
другом дома Ахмаковых (все тогда находились за границей, в Эмсе), произвел
сильное впечатление, во-первых, на самого Ахмакова, генерала и еще нестарого человека, но проигравшего все богатое приданое своей жены, Катерины Николаевны, в три года супружества в карты и от невоздержной жизни уже имевшего удар.
Сильные и наиболее дикие племена, теснимые цивилизацией и войною, углубились далеко внутрь;
другие, послабее и посмирнее, теснимые первыми изнутри и европейцами от берегов, поддались не цивилизации, а силе обстоятельств и оружия и идут в услужение к европейцам, разделяя их образ жизни, пищу, обычаи и даже религию, несмотря на то, что в 1834 г. они освобождены от рабства и, кажется, могли бы выбрать сами себе место жительства и промысл.
Что за заливцы, уголки, приюты прохлады и лени, образуют узор берегов в проливе! Вон там идет глубоко в холм ущелье, темное, как коридор, лесистое и такое узкое, что, кажется, ежеминутно грозит раздавить далеко запрятавшуюся туда деревеньку. Тут маленькая, обстановленная деревьями бухта, сонное затишье, где всегда темно и прохладно, где самый
сильный ветер чуть-чуть рябит волны; там беспечно отдыхает вытащенная на берег лодка, уткнувшись одним концом в воду,
другим в песок.
Подать упавшему помощь, не жертвуя
другими людьми, по причине
сильного волнения, было невозможно.
Дерево не очень красиво; оно показалось мне похожим немного на нашу осину, только листья
другие, продолговатые, толще и глаже; при трении они издавали
сильный запах камфары.
А здесь дни за днями идут, как близнецы, похожие один на
другой, жаркие, страстные, но
сильные, ясные и безмятежные — в течение долгих месяцев.
Всякий раз, при
сильном ударе того или
другого петуха, раздавались отрывистые восклицания зрителей; но когда побежденный побежал, толпа завыла дико, неистово, продолжительно, так что стало страшно. Все привстали с мест, все кричали. Какие лица, какие страсти на них! и все это по поводу петушьей драки! «Нет, этого у нас не увидите», — сказал барон. Действительно, этот момент был самый замечательный для постороннего зрителя.
Наконец совершилось наше восхождение на якутский, или тунгусский, Монблан. Мы выехали часов в семь со станции и ехали незаметно в гору буквально по океану камней. Редко-редко где на полверсты явится земляная тропинка и исчезнет. Якутские лошади малорослы, но сильны, крепки, ступают мерно и уверенно. Мне переменили вчерашнюю лошадь, у которой сбились копыта, и дали
другую,
сильнее, с крупным шагом, остриженную a la мужик.
Управляющий, налитой, мускулистый,
сильный молодой человек, в коротком пиджаке с зеленым стоячим воротником и огромными пуговицами, пришел сказать Нехлюдову, что все собрались, но что они подождут, — пускай прежде Нехлюдов напьется кофею или чаю, и то и
другое готово.
Не ложась спать, Нехлюдов долго ходил взад и вперед по номеру гостиницы. Дело его с Катюшей было кончено. Он был ненужен ей, и ему это было и грустно и стыдно. Но не это теперь мучало его.
Другое его дело не только не было кончено, но
сильнее, чем когда-нибудь, мучало его и требовало от него деятельности.