Неточные совпадения
И, сказавши это,
заплакал. «Взыграло древнее
сердце его, чтобы послужить», — прибавляет летописец. И сделался Евсеич ходоком и положил в
сердце своем искушать бригадира до трех раз.
Гриша
плакал, говоря, что и Николинька свистал, но что вот его не наказали и что он не от пирога
плачет, — ему всё равно, — но о том, что с ним несправедливы. Это было слишком уже грустно, и Дарья Александровна решилась, переговорив с Англичанкой, простить Гришу и пошла к ней. Но тут, проходя чрез залу, она увидала сцену, наполнившую такою радостью ее
сердце, что слезы выступили ей на глаза, и она сама простила преступника.
Я
плачу… если вашей Тани
Вы не забыли до сих пор,
То знайте: колкость вашей брани,
Холодный, строгий разговор,
Когда б в моей лишь было власти,
Я предпочла б обидной страсти
И этим письмам и слезам.
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим
сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом?
Но я не создан для блаженства;
Ему чужда душа моя;
Напрасны ваши совершенства:
Их вовсе недостоин я.
Поверьте (совесть в том порукой),
Супружество нам будет мукой.
Я, сколько ни любил бы вас,
Привыкнув, разлюблю тотчас;
Начнете
плакать: ваши слезы
Не тронут
сердца моего,
А будут лишь бесить его.
Судите ж вы, какие розы
Нам заготовит Гименей
И, может быть, на много дней.
Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа моя и без того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо.
Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось
плакать.
Соберите своих, заставляющих
плакать простые
сердца кухарок и лакеев; соберите своих бродяг.
А что я давно
плачу, то это
сердце материнское беду предузнало.
Чувство, однако же, родилось в нем;
сердце его сжалось, на нее глядя. «Эта-то, эта-то чего? — думал он про себя, — я-то что ей? Чего она
плачет, чего собирает меня, как мать или Дуня? Нянька будет моя!»
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он
плачет.
Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
Да, он был рад, он был очень рад, что никого не было, что они были наедине с матерью. Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его
сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись,
плакали. И она не удивлялась и не расспрашивала на этот раз. Она уже давно понимала, что с сыном что-то ужасное происходит, а теперь приспела какая-то страшная для него минута.
Катерина. Не говори ты мне об ней, не тирань ты моего
сердца! Ах, беда моя, беда! (
Плачет.) Куда мне, бед — ной, деться? За кого мне ухватиться? Батюшки мои, погибаю я!
— Да, — повторила Катя, и в этот раз он ее понял. Он схватил ее большие прекрасные руки и, задыхаясь от восторга, прижал их к своему
сердцу. Он едва стоял на ногах и только твердил: «Катя, Катя…», а она как-то невинно
заплакала, сама тихо смеясь своим слезам. Кто не видал таких слез в глазах любимого существа, тот еще не испытал, до какой степени, замирая весь от благодарности и от стыда, может быть счастлив на земле человек.
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба
заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это мною было сделано, то
сердце исполнилось такою радостию, какой я не испытывал до того еще ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом — полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
— Милый, я — рада! Так рада, что — как пьяная и даже
плакать хочется! Ой, Клим, как это удивительно, когда чувствуешь, что можешь хорошо делать свое дело! Подумай, — ну, что я такое? Хористка, мать — коровница, отец — плотник, и вдруг — могу! Какие-то морды, животы перед глазами, а я — пою, и вот, сейчас —
сердце разорвется, умру! Это… замечательно!
Она будила его чувственность, как опытная женщина, жаднее, чем деловитая и механически ловкая Маргарита, яростнее, чем голодная, бессильная Нехаева. Иногда он чувствовал, что сейчас потеряет сознание и, может быть, у него остановится
сердце. Был момент, когда ему казалось, что она
плачет, ее неестественно горячее тело несколько минут вздрагивало как бы от сдержанных и беззвучных рыданий. Но он не был уверен, что это так и есть, хотя после этого она перестала настойчиво шептать в уши его...
— Да, теперь, может быть, когда уже видели, как
плачет о вас женщина… Нет, — прибавила она, — у вас нет
сердца. Вы не хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не хотели…
Только когда приезжал на зиму Штольц из деревни, она бежала к нему в дом и жадно глядела на Андрюшу, с нежной робостью ласкала его и потом хотела бы сказать что-нибудь Андрею Ивановичу, поблагодарить его, наконец, выложить пред ним все, все, что сосредоточилось и жило неисходно в ее
сердце: он бы понял, да не умеет она, и только бросится к Ольге, прильнет губами к ее рукам и зальется потоком таких горячих слез, что и та невольно
заплачет с нею, а Андрей, взволнованный, поспешно уйдет из комнаты.
— Какое счастье иметь вечные права на такого человека, не только на ум, но и на
сердце, наслаждаться его присутствием законно, открыто, не
платя за то никакими тяжелыми жертвами, огорчениями, доверенностью жалкого прошедшего.
Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека: глядя на него, хочется
плакать.
Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки.
Сердце у ней о чем-то
плакало,
плакали и звуки. Хотела петь — не поется!
Если ошибусь, если правда, что я буду
плакать над своей ошибкой, по крайней мере, я чувствую здесь (она приложила ладонь к
сердцу), что я не виновата в ней; значит, судьба не хотела этого, Бог не дал.
У ней
сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не
заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к себе, доверенность к нему. Она была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.
— Нет… нет… — силилась выговорить потом, — за меня и за мое горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше
плакать не стану. А теперь не мешай
плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у
сердца…
— Нет, дай мне
плакать! Я
плачу не о будущем, а о прошедшем… — выговаривала она с трудом, — оно «поблекло, отошло»… Не я
плачу, воспоминания
плачут!.. Лето… парк… помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени… Это все приросло к
сердцу: больно отрывать!..
— Мне опять
плакать хочется, глядя на вас… Видите, у меня нет самолюбия, я не стыжусь
сердца…
— А слезы? — сказала она. — Разве они не от
сердца были, когда я
плакала? Я не лгала, я была искренна…
— У
сердца, когда оно любит, есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего хочет, и знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может быть, дурно бы спали: я пришла, потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я
плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
Она опомнилась, но снова
Закрыла очи — и ни слова
Не говорит. Отец и мать
Ей
сердце ищут успокоить,
Боязнь и горесть разогнать,
Тревогу смутных дум устроить…
Напрасно. Целые два дня,
То молча
плача, то стеня,
Мария не пила, не ела,
Шатаясь, бледная как тень,
Не зная сна. На третий день
Ее светлица опустела.
У ней и в
сердце, и в мысли не было упреков и слез, не срывались укоризны с языка. Она не подозревала, что можно сердиться,
плакать, ревновать, желать, даже требовать чего-нибудь именем своих прав.
«Слезами и
сердцем, а не пером благодарю вас, милый, милый брат, — получил он ответ с той стороны, — не мне награждать за это: небо наградит за меня! Моя благодарность — пожатие руки и долгий, долгий взгляд признательности! Как обрадовался вашим подаркам бедный изгнанник! он все „смеется“ с радости и оделся в обновки. А из денег сейчас же
заплатил за три месяца долгу хозяйке и отдал за месяц вперед. И только на три рубля осмелился купить сигар, которыми не лакомился давно, а это — его страсть…»
Звуки не те: не мычанье, не повторение трудных пассажей слышит он. Сильная рука водила смычком, будто по нервам
сердца: звуки послушно
плакали и хохотали, обдавали слушателя точно морской волной, бросали в пучину и вдруг выкидывали на высоту и несли в воздушное пространство.
Она не
плакала и с виду была даже спокойна; сделалась кротка, смиренна; но вся прежняя горячность ее
сердца как будто разом куда-то в ней схоронилась.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было
заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего собственного
сердца!
Хиония Алексеевна готова была даже
заплакать от волнения и благодарности. Половодова была одета, как всегда, богато и с тем вкусом, как унаследовала от своей maman. Сама Антонида Ивановна разгорелась на морозе румянцем во всю щеку и была так заразительно свежа сегодня, точно разливала кругом себя молодость и здоровье. С этой женщиной ворвалась в гостиную Хионии Алексеевны первая слабая надежда, и ее
сердце задрожало при мысли, что, может быть, еще не все пропало, не все кончено…
Верочка не торопясь вышла из комнаты; болтовня и радость Хины неприятно поразили ее, и в молодом
сердце сказалась щемящая нотка. Чему она радуется? Неужели Хина успела уже разнюхать? Верочка закусила губу, чтобы не
заплакать от злости.
Алеша подошел к нему, склонился пред ним до земли и
заплакал. Что-то рвалось из его
сердца, душа его трепетала, ему хотелось рыдать.
Пусть
заплачет и он, иерей Божий, и увидит, что сотрясутся в ответ ему
сердца его слушающих.
— Да уж и попало-с, не в голову, так в грудь-с, повыше сердца-с, сегодня удар камнем, синяк-с, пришел,
плачет, охает, а вот и заболел.
Господа, — воскликнул я вдруг от всего
сердца, — посмотрите кругом на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и
заплачем…
Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно
плачет сердце…
И чувствует он еще, что подымается в
сердце его какое-то никогда еще не бывалое в нем умиление, что
плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не
плакало больше дитё, не
плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карамазовским.
Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и
плакать над ними, — в то же время убежденный всем
сердцем моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более.
Уходит наконец от них, не выдержав сам муки
сердца своего, бросается на одр свой и
плачет; утирает потом лицо свое и выходит сияющ и светел и возвещает им: «Братья, я Иосиф, брат ваш!» Пусть прочтет он далее о том, как обрадовался старец Иаков, узнав, что жив еще его милый мальчик, и потянулся в Египет, бросив даже Отчизну, и умер в чужой земле, изрекши на веки веков в завещании своем величайшее слово, вмещавшееся таинственно в кротком и боязливом
сердце его во всю его жизнь, о том, что от рода его, от Иуды, выйдет великое чаяние мира, примиритель и спаситель его!
Сердцем его тоже Господь наделил добрейшим:
плакал он и восторгался легко; сверх того пылал бескорыстной страстью к искусству, и уж подлинно бескорыстной, потому что именно в искусстве г. Беневоленский, коли правду сказать, решительно ничего не смыслил.
У меня, я чувствовал, закипали на
сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня… я оглянулся — жена целовальника
плакала, припав грудью к окну.
Скромная, кроткая, нежная, прекрасная, — прекраснее Астарты, прекраснее самой Афродиты, но задумчивая, грустная, скорбящая. Перед нею преклоняют колена, ей подносят венки роз. Она говорит: «Печальная до смертной скорби душа моя. Меч пронзил
сердце мое. Скорбите и вы. Вы несчастны. Земля — долина
плача».
Настало молчание. Я продолжал держать ее руку и глядел на нее. Она по-прежнему вся сжималась, дышала с трудом и тихонько покусывала нижнюю губу, чтобы не
заплакать, чтобы удержать накипавшие слезы… Я глядел на нее: было что-то трогательно-беспомощное в ее робкой неподвижности: точно она от усталости едва добралась до стула и так и упала на него.
Сердце во мне растаяло…
Не знала
До сей поры она любви страданий,
Утехи лишь известны ей; а
сердцеПриказывать привыкло, не молило,
Не
плакало оно.
Пригоженький, послушай!
Коль хочешь ты, чтоб
сердце не болело
У бедненькой Снегурочки, с другими
Девицами водиться перестань!
Ласкаешь их, а мне сердечко больно,
Целуешь их, а я гляжу да
плачу.
В ее комнатке было нам душно: всё почернелые лица из-за серебряных окладов, всё попы с причетом, пугавшие несчастную, забитую солдатами и писарями женщину; даже ее вечный
плач об утраченном счастье раздирал наше
сердце; мы знали, что у ней нет светлых воспоминаний, мы знали и другое — что ее счастье впереди, что под ее
сердцем бьется зародыш, это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство.