Неточные совпадения
Иной городничий, конечно, радел бы о своих выгодах; но, верите ли, что, даже когда ложишься
спать, все думаешь: «Господи боже ты мой, как бы так устроить, чтобы начальство увидело мою ревность и было довольно?..» Наградит ли оно или нет — конечно, в его воле; по крайней мере, я буду спокоен в
сердце.
Падите прямо на́
сердцеЗлодею моему!
Пригож-румян, широк-могуч,
Рус волосом, тих говором —
Пал на́
сердце Филипп!
Жалеть не пожалели мы,
А
пала дума на
сердце:
«Приходит благоденствию
Крестьянскому конец!»
И точно: небывалое
Наследник средство выдумал...
И началась тут промеж глуповцев радость и бодренье великое. Все чувствовали, что тяжесть
спала с
сердец и что отныне ничего другого не остается, как благоденствовать. С бригадиром во главе двинулись граждане навстречу пожару, в несколько часов сломали целую улицу домов и окопали пожарище со стороны города глубокою канавой. На другой день пожар уничтожился сам собою вследствие недостатка питания.
Он не договорил и зарыдал громко от нестерпимой боли
сердца,
упал на стул, и оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от себя, и, запустивши обе руки себе в волосы, об укрепленье которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь болью, которою хотел заглушить ничем не угасимую боль
сердца.
О, кто б немых ее страданий
В сей быстрый миг не прочитал!
Кто прежней Тани, бедной Тани
Теперь в княгине б не узнал!
В тоске безумных сожалений
К ее ногам
упал Евгений;
Она вздрогнула и молчит
И на Онегина глядит
Без удивления, без гнева…
Его больной, угасший взор,
Молящий вид, немой укор,
Ей внятно всё. Простая дева,
С мечтами,
сердцем прежних дней,
Теперь опять воскресла в ней.
Упала…
«Здесь он! здесь Евгений!
О Боже! что подумал он!»
В ней
сердце, полное мучений,
Хранит надежды темный сон;
Она дрожит и жаром пышет,
И ждет: нейдет ли? Но не слышит.
В саду служанки, на грядах,
Сбирали ягоду в кустах
И хором по наказу пели
(Наказ, основанный на том,
Чтоб барской ягоды тайком
Уста лукавые не ели
И пеньем были заняты:
Затея сельской остроты!).
Случайно вас когда-то встретя,
В вас искру нежности заметя,
Я ей поверить не посмел:
Привычке милой не дал ходу;
Свою постылую свободу
Я потерять не захотел.
Еще одно нас разлучило…
Несчастной жертвой Ленский
пал…
Ото всего, что
сердцу мило,
Тогда я
сердце оторвал;
Чужой для всех, ничем не связан,
Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан…
Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить не могу: «Матерь божия, не оставь их!..» Тут уж боль подступила ей под самое
сердце, по глазам видно было, что ужасно мучилась бедняжка;
упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
А уж
упал с воза Бовдюг. Прямо под самое
сердце пришлась ему пуля, но собрал старый весь дух свой и сказал: «Не жаль расстаться с светом. Дай бог и всякому такой кончины! Пусть же славится до конца века Русская земля!» И понеслась к вышинам Бовдюгова душа рассказать давно отошедшим старцам, как умеют биться на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в ней за святую веру.
Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное
сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, — решился, да как с горы
упал или с колокольни слетел, да и на преступление-то словно не своими ногами пришел.
«Ей три дороги, — думал он: — броситься в канаву,
попасть в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий
сердце». Последняя мысль была ему всего отвратительнее; но он был уже скептик, он был молод, отвлечен и, стало быть, жесток, а потому и не мог не верить, что последний выход, то есть разврат, был всего вероятнее.
Да, он был рад, он был очень рад, что никого не было, что они были наедине с матерью. Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его
сердце. Он
упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали. И она не удивлялась и не расспрашивала на этот раз. Она уже давно понимала, что с сыном что-то ужасное происходит, а теперь приспела какая-то страшная для него минута.
Кабанов. Все к сердцу-то принимать, так в чахотку скоро
попадешь. Что ее слушать-то! Ей ведь что-нибудь надо ж говорить! Ну, и пущай она говорит, а ты мимо ушей пропущай. Ну, прощай, Катя!
—
Сплю я плохо, — шепотом и нерешительно сказал Захарий. — У меня
сердце заходит, когда лежу, останавливается. Будто
падаешь куда. Так я больше сижу по ночам.
Самгин смотрел, как сквозь темноту на террасе
падают светлые капли дождя, и вспоминал роман Мопассана «Наше
сердце», — сцену, когда мадам де Бюрн великодушно пришла ночью в комнату Мариоля.
Высекли еще раз, и отец до того разгорелся, что у него «
сердце зашлось», и мачеха испугалась, когда он, тоже большой, толстый,
упал, задыхаясь.
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не
падал, если только лихорадочно и усиленно билось
сердце, и рад-радехонек был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Обломов с вечера, по обыкновению, прислушивался к биению своего
сердца, потом ощупал его руками, поверил, увеличилась ли отверделость там, наконец углубился в анализ своего счастья и вдруг
попал в каплю горечи и отравился.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он
упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось
сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит,
сердце замирает, по ночам не
спишь, ворочаешься, все думаешь, как бы лучше… а о ком?
«Не ошибка ли это?» — вдруг мелькнуло у него в уме, как молния, и молния эта
попала в самое
сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» — ворочалось у него в голове.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского
сердца! Боже! Она, его кумир — без
сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она
падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
— Вот оно что! — с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. — Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви,
сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно,
попал ошибкой… Другой только явится — и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я — вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!
— У
сердца, когда оно любит, есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего хочет, и знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может быть, дурно бы
спали: я пришла, потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где
спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим
сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Уныние поглотило его: у него на
сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до
упаду, переделать Софью в блудницу.
В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного
сердца, и тогда весь мир
упадет перед вами на колени, как
падаю я…
Нравственное лицо его было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к
сердцу, и те, кому случалось
попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Вдруг издали увидел Веру — и до того потерялся, испугался, ослабел, что не мог не только выскочить, «как барс», из засады и заградить ей путь, но должен был сам крепко держаться за скамью, чтоб не
упасть.
Сердце билось у него, коленки дрожали, он приковал взгляд к идущей Вере и не мог оторвать его, хотел встать — и тоже не мог: ему было больно даже дышать.
«Это не бабушка!» — с замиранием
сердца, глядя на нее, думал он. Она казалась ему одною из тех женских личностей, которые внезапно из круга семьи выходили героинями в великие минуты, когда
падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были людям не грубые силы мышц, не гордость крепких умов, а силы души — нести великую скорбь, страдать, терпеть и не
падать!
Голова ее приподнялась, и по лицу на минуту сверкнул луч гордости, почти счастья, но в ту же минуту она опять поникла головой.
Сердце билось тоской перед неизбежной разлукой, и нервы
упали опять. Его слова были прелюдией прощания.
«Счастливое дитя! — думал Райский, —
спит и в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна тьмы, а
сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»
У него
упало сердце. Он не узнал прежней Веры. Лицо бледное, исхудалое, глаза блуждали, сверкая злым блеском, губы сжаты. С головы, из-под косынки, выпадали в беспорядке на лоб и виски две-три пряди волос, как у цыганки, закрывая ей, при быстрых движениях, глаза и рот. На плечи небрежно накинута была атласная, обложенная белым пухом мантилья, едва державшаяся слабым узлом шелкового шнура.
— Да,
упасть в обморок не от того, от чего вы
упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим
сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Так и
упало у меня
сердце, стою на месте как без чувств, ум помутился.
Малый человек и нуждается, хлебца нет, ребяток сохранить нечем, на вострой соломке
спит, а все в нем
сердце веселое, легкое; и грешит и грубит, а все
сердце легкое.
Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она сидела у него и рассказывала ему о своем горе, а он, как вчера, гладил ее по голове. Вдруг он весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал
падать на левую сторону. «Разрыв
сердца!» — говорил Версилов. Лиза закричала на весь дом, и вот тут-то они все и сбежались — и все это за минуту какую-нибудь до моего прихода.
Сплю-то я обыкновенно крепко, храплю, кровь это у меня к голове приливает, а иной раз подступит к
сердцу, закричу во сне, так что Оля уж ночью разбудит меня: «Что это вы, говорит, маменька, как крепко
спите, и разбудить вас, когда надо, нельзя».
— Не то что смерть этого старика, — ответил он, — не одна смерть; есть и другое, что
попало теперь в одну точку… Да благословит Бог это мгновение и нашу жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я все разбиваюсь, развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых подробностей. Это всегда бывает, когда
сердце полно… Но поговорим; время пришло, а я давно влюблен в тебя, мальчик…
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в
сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до такого смутного и горячего состояния, что я даже не
спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
Но когда мы не дали ее, то уткнул револьвер себе прямо в
сердце, но я успел оттолкнуть его руку кверху, и пуля
попала ему в плечо.
Там стояли Версилов и мама. Мама лежала у него в объятиях, а он крепко прижимал ее к
сердцу. Макар Иванович сидел, по обыкновению, на своей скамеечке, но как бы в каком-то бессилии, так что Лиза с усилием придерживала его руками за плечо, чтобы он не
упал; и даже ясно было, что он все клонится, чтобы
упасть. Я стремительно шагнул ближе, вздрогнул и догадался: старик был мертв.
«Если ты действительно любишь ее, — шептал ему внутренний голос, — то полюбишь и его, потому что она счастлива с ним, потому что она любит его…» Гнетущее чувство смертной тоски сжимало его
сердце, и он подолгу не
спал по ночам, тысячу раз передумывая одно и то же.
«Она, может быть, у него за ширмами, может быть уже
спит», — кольнуло его в
сердце. Федор Павлович от окна отошел. «Это он в окошко ее высматривал, стало быть, ее нет: чего ему в темноту смотреть?.. нетерпение значит пожирает…» Митя тотчас подскочил и опять стал глядеть в окно. Старик уже сидел пред столиком, видимо пригорюнившись. Наконец облокотился и приложил правую ладонь к щеке. Митя жадно вглядывался.
Митя болезненно нахмурился: что, в самом деле, он прилетит… с такими чувствами… а они
спят…
спит и она, может быть, тут же… Злое чувство закипело в его
сердце.
— Да уж и попало-с, не в голову, так в грудь-с, повыше сердца-с, сегодня удар камнем, синяк-с, пришел, плачет, охает, а вот и заболел.
Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее,
паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем
сердцем моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более.