Неточные совпадения
— Простите меня, ради Христа, атаманы-молодцы! — говорил он, кланяясь
миру в ноги, — оставляю я мою дурость на веки вечные, и сам вам тоё мою дурость с рук на руки сдам! только не наругайтесь вы над нею, ради Христа, а
проводите честь честью к стрельцам
в слободу!
Парамошу нельзя было узнать; он расчесал себе волосы,
завел бархатную поддевку, душился, мыл руки мылом добела и
в этом виде ходил по школам и громил тех, которые надеются на князя
мира сего.
Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла
в постель. Ей всею душой было жалко Анну
в то время, как она говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью,
в каком-то новом сиянии возникали
в ее воображении. Этот ее
мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его
провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.
Когда он ушел, ужасная грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас
свела опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет
в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет
в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, — ничего!
Сначала он принялся угождать во всяких незаметных мелочах: рассмотрел внимательно чинку перьев, какими писал он, и, приготовивши несколько по образцу их, клал ему всякий раз их под руку; сдувал и сметал со стола его песок и табак;
завел новую тряпку для его чернильницы; отыскал где-то его шапку, прескверную шапку, какая когда-либо существовала
в мире, и всякий раз клал ее возле него за минуту до окончания присутствия; чистил ему спину, если тот запачкал ее мелом у стены, — но все это осталось решительно без всякого замечания, так, как будто ничего этого не было и делано.
И этак
проводил время, один-одинешенек
в целом <
мире>, [
В угловых скобках даются отсутствующие
в рукописи, но необходимые по смыслу слова.] молодой тридцатидвухлетний человек, сидень сиднем,
в халате, без галстука.
Мой бедный Ленский! за могилой
В пределах вечности глухой
Смутился ли, певец унылый,
Измены вестью роковой,
Или над Летой усыпленный
Поэт, бесчувствием блаженный,
Уж не смущается ничем,
И
мир ему закрыт и нем?..
Так! равнодушное забвенье
За гробом ожидает нас.
Врагов, друзей, любовниц глас
Вдруг молкнет. Про одно именье
Наследников сердитый хор
Заводит непристойный спор.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов,
провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире. А выйдет
в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится
в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Жизнь моя как-то раздвоилась, или как будто мне дали вдруг две жизни,
отвели квартиру
в двух
мирах.
Хотя наш плавучий
мир довольно велик, средств незаметно
проводить время было у нас много, но все плавать да плавать! Сорок дней с лишком не видали мы берега. Самые бывалые и терпеливые из нас с гримасой смотрели на море, думая про себя: скоро ли что-нибудь другое? Друг на друга почти не глядели, перестали заниматься, читать. Всякий знал, что подадут к обеду,
в котором часу тот или другой ляжет спать, даже нехотя заметишь, у кого сапог разорвался или панталоны выпачкались
в смоле.
Веревкин подробно описывал свои хлопоты, официальные и домашние: как он делал визиты к сильным
мира сего, как его
водили за нос и как он
в конце концов добился-таки своего, пуская
в ход все свое нахальство, приобретенное долголетней провинциальной практикой.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он
провел всю жизнь
в мире, освещенном лампами,
в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой
мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял
в руки Евангелие с холодным чувством, это меня
проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило
мир и кротость на душу.
Довольно мучились мы
в этом тяжелом, смутном нравственном состоянии, не понятые народом, побитые правительством, — пора отдохнуть, пора
свести мир в свою душу, прислониться к чему-нибудь… это почти значило «пора умереть», и Чаадаев думал найти обещанный всем страждущим и обремененным покой
в католической церкви.
И разгадка этой тайны лежит
в субъективном
мире, который совсем не
сводим к психическим состояниям человека, как хотел позитивизм.
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит
в какую-то таинственную дверь
мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь,
провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
А как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по
миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из дома
в дом, а на праздниках — по церковным папертям собирает.
Каждое утро он
проводил за работой, обедал отлично (Варвара Павловна была хозяйка хоть куда), а по вечерам вступал
в очаровательный, пахучий, светлый
мир, весь населенный молодыми веселыми лицами, — и средоточием этого
мира была та же рачительная хозяйка, его жена.
Лукьяныч не только не хотел понимать, но даже просто-напросто не понимал, чтоб можно было какое-нибудь дело сделать, не
проведя его сквозь все мытарства запрашиваний, оговорок, обмолвок и всей бесконечной свиты мелких подвохов, которыми сопровождается всякая так называемая полюбовная сделка, совершаемая
в мире столпов и основ.
— Нет, я один. Mademoiselle Полина сюда переехала. Мать ее умерла. Она думает здесь постоянно поселиться, и я уж кстати приехал
проводить ее, — отвечал рассеянно князь и приостановился немного
в раздумье. — Не свободны ли вы сегодня? — вдруг начал он, обращаясь к Калиновичу. — Не хотите ли со мною отобедать
в кабачке, а после съездим к mademoiselle Полине. Она живет на даче за Петергофом — прелестнейшее местоположение, какое когда-либо создавалось
в божьем
мире.
— Я боготворил бы Наденьку, — продолжал Александр, — и не позавидовал бы никакому счастью
в мире; с Наденькой мечтал я
провести всю жизнь — и что же? где эта благородная, колоссальная страсть, о которой я мечтал? она разыгралась
в какую-то глупую, пигмеевскую комедию вздохов, сцен, ревности, лжи, притворства, — боже! боже!
— Да тебе бы следовало приискать мне не глупых, а умных. Теперь, пожалуй, затормозят
в Управе. Я сегодня целый день
провел с одним тамошним гусем. Это такая каналья, каких
мир еще не производил.
Ибо человек, будучи одинаково причастен духа божия и стихийной натуры
мира и находясь свободною душою своею посреди сих двух начал, как некая связь их и проводник действия божия
в мире, тем самым имел роковую возможность разъединить их, уклонившись от божественного начала и перестав
проводить его
в натуру.
Вследствие таковых мер, принятых управляющим, похороны Петра Григорьича совершились с полной торжественностью; впереди шел камердинер его с образом
в руках; за ним следовали архиерейские певчие и духовенство, замыкаемое
в сообществе архимандритов самим преосвященным Евгением; за духовенством были несомы секретарем дворянского собрания,
в мундире, а также двумя — тремя чиновниками, на бархатных подушках, ордена Петра Григорьича, а там, как водится, тянулась погребальная колесница с гробом, за которым непосредственно шел
в золотом и блистающем камергерском мундире губернатор, а также и другие сильные
мира сего, облеченные
в мундиры; ехали
в каретах три — четыре немолодые дамы — дальние родственницы Петра Григорьича, — и, наконец,
провожали барина все его дворовые люди, за которыми бежала и любимая моська Петра Григорьича, пребезобразная и презлая.
Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по
миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, — я бы
возил ее
в тележке…
— Нет-с… это так… я
проводил недалеко маменьку. Но могу ли я обратиться к вам как к благороднейшему человеку
в мире?
Как весело
провел свою ты младость!
Ты воевал под башнями Казани,
Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
Ты видел двор и роскошь Иоанна!
Счастлив! а я от отроческих лет
По келиям скитаюсь, бедный инок!
Зачем и мне не тешиться
в боях,
Не пировать за царскою трапезой?
Успел бы я, как ты, на старость лет
От суеты, от
мира отложиться,
Произнести монашества обет
И
в тихую обитель затвориться.
Как он
проводил свое время
в Петербурге, это мне не совсем известно, но судя по тому, что он был знаком почти со всеми современными ему знаменитостями, надо полагать, что он жил не исключительно
в свете и среди своих военных товарищей, а держался умных кружков: он лично знал Жуковского, Пушкина, Дельвига, Гоголя, Каратыгина и Брюллова, ходил
в дом к Толстым, где перезнакомился со всем тогдашним художественным
миром и сам с успехом занимался как дилетант и живописью и ваянием, что необыкновенно шло его изящной натуре.
Точно так же, как рассказывал лесной охотник о своих ночных страхах и видениях
в лесу, рассказывает и рыбак
в своей семье о том, что видел на воде; он встречает такую же веру
в свой рассказы, и такое же воспламененное воображение создает таинственных обитателей вод, называет их русалками, водяными девками, или чертовками, дополняет и украшает их образы и
отводит им законное место
в мире народной фантазии; но как жители вод, то есть рыбы — немы, то и водяные красавицы не имеют голоса.
Выбранив кучера необыкновенно кратко, но чрезвычайно сильно (дело происходило
в передней, посторонние свидетели присутствовали) и объявив лакею, что если завтра чуть свет кучер не будет
в исправности, то никто
в мире не
в состоянии себе представить, что из этого может выйти, Владимир Сергеич вернулся
в залу и попросил дворецкого
отвести ему комнатку, не дожидаясь ужина, уже приготовляемого
в гостиной.
— А так по мне говорили: худ ли, хорош ли я, а все
в доме, коли не половинник, так третевик был; а на
миру присудили: хлеба мне — ржи только на ежу, и то до спасова дня, слышь; а ярового и совсем ничего, худо тем годом родилось; из скотины — телушку недойную, бычка-годовика да овцу паршивую; на житье
отвели почесть без углов баню — разживайся, как хошь, словно после пожара вышел; из одежи-то, голова, что ни есть, и того как следует не отдали: сибирочка тоже синяя была у меня и кушак при ней астраханский, на свои, голова, денежки до копейки и
заводил все перед свадьбой, и про ту старик, по мачехину наущенью, закрестился, забожился, что от него шло — так и оттягал.
Студент. Вот изволите видеть: живут
в Петербурге эти господа. Один из них мне приятель. Он из семинарии (как всем известно, что
в наше время быть из семинарии почти чин, так как лучшие головы и таланты все из семинарии). Он известен даже
в литературном
мире своей критикой на повесть «Чижи». Вы читали, может быть? Замечательная статья: «Чижа не уничижай». Он тут
проводит мысль о прогрессе идей
в наших семинариях.
— Эй, Кузьма, кособокая кикимора! — гремит солдат, напрягая грудь. — Иди сюда, вот я раздену, оголю пакостную душу твою, покажу её людям! Приходит вам, дьяволы, последний час, кайтесь народу! Рассказывай, как ты прижимал людей, чтобы
в Думу вора и приятеля твоего Мишку Маслова
провести! Чёрной сотни воевода, эй, кажи сюда гнусную рожу, доноситель, старый сыщик, рассказывай нам,
миру, почём Христа продаёшь?
Я не пишу
в эту книжку ни слова о том, что делается и что я испытываю дома. Слезы, которыми встречает и
провожает меня мать, какое-то тяжелое молчание, сопровождающее мое присутствие за общим столом, предупредительная доброта братьев и сестер — все это тяжело видеть и слышать, а писать об этом еще тяжелее. Когда подумаешь, что через неделю придется лишиться всего самого дорогого
в мире, слезы подступают под горло…
Наши речные лоцманы — люди простые, не ученые,
водят они суда, сами водимые единым богом. Есть какой-то навык и сноровка. Говорят, что будто они после половодья дно реки исследуют и проверяют, но, полагать надо, все это относится более к области успокоительных всероссийских иллюзий; но
в своем роде лоцманы — очень большие дельцы и наживают порою кругленькие капитальцы. И все это
в простоте и
в смирении — бога почитаючи и не огорчая
мир, то есть своих людей не позабывая.
Мы здесь
в положении пассажиров на каком-то большом корабле, у капитана которого есть неизвестный нам список, где и когда кого высадить. Пока же нас не высаживают, что же мы можем делать другое, как только то, чтобы, исполняя закон, установленный на корабле, стараться
в мире, согласии и любви с товарищами
провести определенное нам время.
Притом случай с бабой-дулебой, которая просунулась
в алтарь, тоже огласился: Аллилуева жена, когда стала
в голос «причитать» над мужниной могилой, выдала всенародно всю тайну своего пагубного самовластия и раскричала на весь крещеный
мир, что муж ее Аллилуй был человек праведный и не хотел утаить, что «дулеба»
в алтарь просунулась, а она его
отвела от этого, и за то господь покарал ее праведно: взял от нее совсем к себе на тот свет Аллилуя.
Хвалынцеву было теперь все равно где ни
провести вечер, и он согласился тем охотнее, что ему еще с обеда у Колтышко почему-то казалось, будто Чарыковский непременно должен быть посвящен
в тайны Лесницкого и Свитки, а теперь — почем знать — может, чрез это новое знакомство, пред его пытливо-любопытными глазами приподнимается еще более край той непроницаемой завесы, за которой кроется эта таинственная «сила» с ее заманчивым, интересным
миром, а к этому
миру, после стольких бесед с Цезариной и после всего, что довелось ему перечитать за несколько дней своего заточения и над чем было уже столько передумано, он, почти незаметно для самого себя, начинал чувствовать какое-то симпатическое и словно бы инстинктивное влечение.
Напротив, Штекль
в своей истории средневековой философии считает, что «Беме
сводит происхождение
мира к особому виду эманации из Бога» (A. Stock!. Lehrbuch der Geschichte der Philosophie.
— Вина
миру пропоено на двести на десять целковых… здешнему старосте две синеньких — десять рублев… писарю сотня… голове пятьдесят…
в правлении тридцать… окружному пятьсот… помощнику окружного да приказным пятьдесят… управляющему тысяча… палатским приказным триста… да по мелочам, на угощенья да на извозчиков приказным, секретаря
в баню
возил, соборному попу на ряску купил — отец секретарю-то, — секретарше шаль, всего двести пятьдесят; итого, значит, две с половиной тысячи.
Не то на деле вышло: черствое сердце сурового отреченника от людей и от
мира дрогнуло при виде братней нищеты и болезненно заныло жалостью.
В напыщенной духовною гордыней душе промелькнуло: «Не напрасно ли я пятнадцать годов
провел в странстве? Не лучше ли бы
провести эти годы на пользу ближних, не бегая
мира, не проклиная сует его?..» И жалким сумасбродством вдруг показалась ему созерцательная жизнь отшельника… С детства ни разу не плакивал Герасим, теперь слезы просочились из глаз.
А Одиссей двадцать лет жизни
провел в кровавых боях под Троей и
в смертно-опасных скитаниях по
миру; смерть несчетное число раз заглядывала ему
в самые глаза.
«Да, невесело вы
проводите ваши ночи за чаем!» — говорит Кириллову лицо, ведущее рассказ
в «Бесах». И по-прежнему терзается
в отъединении своем от живого
мира князь Мышкин, «всему чужой и выкидыш».
Живая жизнь борется
в нем с холодною вечностью, брезгливо отрицающею жизнь. Андрей смотрит на сидящую у его постели Наташу. «Неужели только за тем так странно
свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?» И сейчас же вслед за этим думает: «Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее (Наташу) больше всего
в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?»
«Сам я не более, как обломок, — с грустью пишет Ницше своему другу Рэ, — и только
в редкие, редко-счастливые минуты дано мне заглянуть
в лучший
мир, где
проводят дни свои цельные и совершенные натуры».
Первые русские скупщики пушнины появились на реке Самарге
в 1900 году. Их было три человека; они прибыли из Хабаровска через Сихотэ-Алинь. Один из них
в пути отморозил себе ноги. Двое вернулись назад, а больного оставили
в юрте удэхейца Бага. Этот русский болел около двух месяцев и умер. Удэхейцы были
в большом затруднении, как его хоронить и
в какой загробный
мир отвести его душу, чтобы она не мешала людям. По-видимому, это им удалось, потому что дух погибшего лоца не проявил себя ничем.
Здесь, по повериям гольдов, место обитания душ усопших родственников, ожидающих, когда шаман
отведет их
в загробный
мир.
Хээкчир скоро прославился — он исцелял недуги, находил пропажи и
отводил души усопших
в «загробный
мир».
— Слава богу; а то я что-то читал дурацкое-предурацкое: роман, где какой-то компрометированный герой школу
в бане
заводит и потом его за то вся деревня будто столь возлюбила, что хочет за него «целому
миру рожу расквасить» — так и думал: уж это не Ясафушка ли наш сочинял? Ну а он что же такое пишет?
Трезвая речь моей доброй матери, каждое слово которой дышало такою возвышенною и разумною обо мне попечительностию и заботою, была силоамскою купелью,
в которой я окунулся и стал здоров, и бодр, и чист, как будто только слетел
в этот
мир из горних
миров, где не
водят медведей и не говорят ни о хлебе, ни о вине, ни о палачах, ни о дамах, для счастья которых нужен рахат-лукум, или «рогатый кум», как мы его называли
в своем корпусе.