Плотничья артель
1855
IV
Когда срубы были срублены, Пузич, к большому моему удовольствию, отправился на другую какую-то работу. В тот же день Семен подошел ко мне.
— Винца-то ребятам обещали; прикажите хоть штофчик им выставить — и будет с них! — проговорил он.
— Хорошо, — сказал я, — что ж ты мне давно не напомнишь? Я было и забыл.
— Пережидал, чтоб собака эта куда-нибудь убежала, а то ведь рыло свое тут же стал бы мочить, — отвечал Семен, подразумевая, конечно, под собакой Пузича.
— Когда ж им дать? — спросил я.
— Да вот хоть ужо вечером, как отшабашат.
— Хорошо… Зайди ты перед тем в горницу за вином, и я выйду к ним, — сказал я.
— Слушаю-с, — отвечал Семен и неторопливо пошел к своему делу.
Вечером я действительно в сопровождении Семена, вооруженного штофом и несколькими ломтями хлеба, вышел к плотникам. Они, вероятно, уж предуведомленные, сидели на бревнах. При моем приходе Сергеич и Матюшка привстали было и сняли шапки.
— Сидите, братцы; винца я вам принес, выпейте, — сказал я, садясь около них тоже на бревно.
Петр, сидевший потупившись, откашлялся.
— Благодарствуй, государь наш милостивый, благодарствуй, — проговорил Сергеич.
Матюшка глупо улыбнулся. Я велел подать первому Петру. Он выпил, откашлялся опять и проговорил:
— Вот кабы этим лекарством почаще во рту полоскать, словно здоровее был бы.
— Будто? — спросил я.
— Право, славно бы так; мужику вино, что мельнице деготь: смазал и ходчей на ходу пошел, — отвечал Петр.
— Вино сердце веселит, вино разум творит, — присовокупил Сергеич, беря дрожащими руками стакан.
Матюшка, выпив, только стал облизываться, как теленок, которому на морду посыпали соли.
Из принесенного Семеном хлеба Сергеич взял ломоть, аккуратно посолил его и начал жевать небольшим числом оставшихся зубов.
Матюшка захватил два сукроя, почти в два приема забил их в рот и стал, как говорится, уплетать за обе щеки. Петр не брал.
— Что ты, и не закусываешь? — сказал я ему.
— Нет, не закусываю. Мы ведь не чайники, а водочники: пососал язык — и баста! — отвечал он и опять закашлялся, а потом обратился ко мне:
— Я, барин, батьку еще твоего знавал: старик был важный.
— Важный?
— Важный; лучше тебя.
— Чем же лучше? — спросил я.
— Да словно бы умней тебя был, — отвечал без церемонии Петр.
— Почему ж он умней меня был?
— А потому он умней тебя был, что уж он бы, брат, Пузичу за немшоные стены не дал ста серебром — шалишь! Денег, видно, у тебя благих много.
— То-то и есть, что не много, а мало, — сказал я.
— И денег-то мало. Ну, брат, видно, ты взаправду не больно умен, — подхватил Петр.
Выпитый стакан водки очень, кажется, подействовал на его разговорчивость.
Матюшка при этом засмеялся. Сергеич покачал головой.
— Ты по городам ведь больше финтил, — продолжал Петр, — и батькиным денежкам, чай, глаза протер. Как бы старика теперь поднять, он бы задал перцу и тебе и приказчику твоему Семену Яковличу. Что, черномазое рыло, водки-то не подносишь? Али не любо, что против шерсти глажу? — обратился он к Семену.
Тот поднес ему водки и проговорил:
— Эко мелево ты, Петруха! — но совсем не тем тоном, каким он говорил Пузичу.
— То-то мелево. Свернули вы, ребята, с барином домок, нечего сказать. Прежде, бывало, при старике: хлеба нет, куда ехать позаимствоваться? В Раменье… А нынче, посмотришь, кто в Карцове хлеба покупает? Все раменский Семен Яковлич.
— Божья воля; колькой год все неурожаи да червь побивает, — заметил Семен; но Петр как бы не слыхал этого и продолжал, обращаясь к Сергеичу:
— Прежде, бывало, в Вонышеве работаешь, еще в воскресенье во втором уповоде мужики почнут сбираться. «Куда, ребята?» — спросишь. «На заделье». — «Да что рано?» — «Лучше за-время, а то барин забранится»… А нынче, голова, в понедельник, после завтрака, только еще запрягать начнут. «Что, плуты, поздно едете?» — «Успеем-ста. Семен Яковлич простит».
Семена начинало за живое, наконец, трогать.
— Что, паря, больно уж конфузишь, и еще перед барином? — проговорил он.
Петр сначала засмеялся, потом закашлялся.
— Что мне тебя, голубчик, конфузить? — начал он, едва отдыхая от кашля. — Не за что! Ты ведь выдался не из плутов, а только из дураков.
Семен махнул рукой. Мне стало уж жаль его.
— Я, напротив, очень доволен Семеном; мне такого смирного и доброго приказчика и надо, — сказал я.
Петр посмотрел мне в лицо.
— У тебя какой чин-то, большой али нет? — спросил он вдруг.
— Титулярный советник — капитан, значит, — отвечал я.
— Не чиновен же ты, брат! Вон у нас барин, так генерал; а ты, видно, и служить-то не охоч. Барыню-то в замужество хошь богатую ли взял?
— Нет, не богатую, а по сердцу.
— По сердцу, ну да! — возразил Петр. — Пропащее твое дело, как я посмотрю на тебя! А ты бы дослужился до больших чинов, невесту бы взял богатую, в вотчину бы свою приехал в карете осьмериком, усадьбу бы сейчас всю каменную выстроил, дурака бы Сеньку своего в лисью шубу нарядил.
— Это кому как бог даст. Ты вот и сам не богат, — сказал я.
— Что тебе примеры-то с меня брать? А, пожалуй, выходит, что и взаправду в меня пошел: такой же дурашный! — отрезал начисто Петр.
— Больно уж смело, Петр Алексеич, говоришь! — заметил Сергеич, опасавшийся, кажется, чтоб я не обиделся.
— Что смело-то? Али, по-твоему, лиса бесхвостая, лясы да балясы гладкие точить? — отвечал ему Петр и отнесся ко мне, показывая на Сергеича. — Ведь прелукавый старичишко, кто его знает: еще по сю пору за девками бегает, уговорит да умаслит ловчей молодого.
Сергеич слегка покраснел.
— Полно, друг сердечный! — возразил он. — Что тебе на меня воротить, лучше об себе открыть; теперь-то на седьмую версту нос вытянул, а молодым тоже помним: высокий да пригожий, только девкам и угожий.
При этих словах, неизвестно почему, Матюшка вдруг засмеялся. Петр на него посмотрел.
— Ты чему, дурак, смеешься? Али знаешь, как девки любят? — спросил он.
— Нету, дяденька, я этого не знаю, нетути, — отвечал тот простодушно.
— И ладно, что нету; дуракова рода, говорят, нынче разводить не приказано. Пузичев сынишко последний в племя пущен, — проговорил Петр и потом прибавил, как бы сам с собою: — Было, видно, и наше времечко; бывало, можо так, что молодицы в Семеновском-лапотном на базаре из-за Петрушки шлыками дирались — подопьют тоже.
— Из-за кости с мозгом, Петр Алексеич, и собаки грызутся… Хорошую ягоду издалече ходят брать, — сказал Сергеич.
— Стало быть, ты смолоду, Петр, волокита был? — спросил я его.
Он усмехнулся.
— Волокитствовал, сударь, — отвечал за него Сергеич, — сторонка наша, государь мой милостивый, не против здешних мест: веселая, гулливая; девки толстые, из себя пригожие, нарядные; Петр Алексеич поначалу в неге жил, молвить так: на пиве родился, на лепешках поднялся — да!
— В Дьякове, голова, была у меня главная притона, слышь, — начал Петр, — день-то деньской, вестимо, на работе, так ночью, братец ты мой, по этой хрюминской пустыне и лупишь. Теперь, голова, днем идешь, так боишься, чтобы на зверя не наскочить, а в те поры ни страху, ни устали!
— Значит, сердцем шел, а не ногами, — заметил Сергеич.
— Какое тут к ляду сердцем! — возразил Петр. — Я на это был крепок, особой привязки у меня никогда не было, а так, баловство, вон как и у Сеньки же.
— Что тебя Сенька-то трогает? Все бы тебе Сеньку задеть! — отозвался Семен.
— Ты молчи лучше, клинья борода, не серди меня, а не то сейчас обличу, — сказал ему Петр.
— Не в чем, брат, меня обличать, — проговорил кротко, но не совсем спокойно Семен.
— Не в чем? А ну-ка, сказывай, как молодым бабам десятины меряешь? Что? Потупился? Сам ведь я своими глазами видел: как, голова, молодой бабе мерять десятину, все колов на двадцать, на тридцать простит, а она и помни это: получка после будет!
Семен не вытерпел и плюнул.
— Тьфу, греховодник! Мели больше! — проговорил он.
— Ты не плюйся, а водку-то поднеси, — сказал Петр.
— Мелево, мелево и есть, — говорил Семен, поднося водку.
Петр, выпив, опять надолго закашлялся каким-то глухим, желудочным кашлем.
— Вели подносчику-то своему выпить: у него давно слюнки текут, — обратился он ко мне, едва отдыхая от кашля, и замечанием этим сконфузил и меня и Семена.
— Выпей, Семен; что ж ты сам не пьешь? — поспешил я сказать.
— Слушаю-с, — отвечал растерявшийся Семен, налил себе через край стакан и выпил. — Я теперь пойду и отнесу штоф в горницу, — прибавил он.
— Ступай, — сказал я.
Семен ушел. Он, кажется, нарочно поспешил уйти, чтоб избавиться от колких намеков Петра; тот посмотрел ему вслед с насмешкою и обратился ко мне:
— Ты, барин, взаправду не осердись, что я просто с тобой говорю; коли хочешь, так я и отстану.
— Напротив, я очень люблю, когда со мной говорят просто.
— Это ведь уж мы с этим старым девушником, Сергеичем, давно смекнули.
— Смекнули? — спросил я.
— Смекнули, — отвечал Петр. — Ты не смотри, что мы с ним в лаптях ходим, а ведь на три аршина в землю видим. Коли ты не сердишься, что с тобой просто говорят, я, пожалуй, тебя прощу и на ухо тебе скажу: ты не дурашный, а умный — слышь? А все, братец ты мой, управляющему своему, Сеньке, скажи от меня, чтоб он палку-понукалку не на полатях держал, а и на полосу временем выносил: наш брат, мужик — плут! Как узнает, что в передке плети нет, так мало, что не повезет, да тебя еще оседлает. Я это тебе говорю, сочти хоть так, за вино твое! Скажем по мужике, да надо сказать и по барине.
— За совет твой спасибо, — сказал я, — только сам вот ты отчего все кашляешь?
— Болен я, братец ты мой.
— Чем же?
— Нутром, порченый я, — отвечал Петр, и лицо его мгновенно приняло, вместо насмешливого, какое-то мрачное выражение.
— Кто ж это тебя испортил? — спросил я.
Петр молчал.
— Кто его испортил? — отнесся я к Сергеичу.
— Не знаю, государь милостивый; его дела! — отвечал уклончиво старик.
— Не знает, седая крыса, словно и взаправду не знает, — отозвался Петр.
— Знать-то, друг сердечный, може, и знаем, да только то, что много переговоришь, так тебе, пожалуй, не угодишь, — отвечал осторожный Сергеич, который, кажется, чувствовал к Петру если не страх, то по крайней мере заметное уважение.
— Что не угодить-то? Не на дорогу ходил! — сказал Петр и задумался.
— Что такое с ним случилось? — спросил я Сергеича.
— По дому тоже, государь милостивый, вышло, — отвечал опять не прямо старик. — Мы ведь, батьки-мужики, — дураки, мотунов да шатунов деток, как и я же грешный, жалеем, а коли парень хорош, так давай нам всего: и денег в дом высылай, и хозяйку приведи работящую и богатую, чтоб было батьке где по праздникам гостить да вино пить.
— В моем, голова, деле батька ничего, — возразил Петр, — все от Федоски идет. В самую еще мою свадьбу за красным столом в обиду вошла…
— Что ж так неугодно ей было? — спросил Сергеич.
— Неугодно ей, братец ты мой, показалось, что наливкой не угощали; для дедушки Сидора старухи была, слышь, наливка куплена, так зачем вот ей уваженья не сделали и наливкой тоже не потчевали, — отвечал Петр. (В лице его уж и тени не оставалось веселости.)
Сергеич покачал головой.
— Кто такая эта Федосья? — спросил я.
— Мачеха наша, — отвечал Петр и продолжал: — Стола-то, голова, не досидела, выскочила; батька, слышь, унимает, просит: ничего не властвует — выбежала, знаешь, на двор, сама лошадь заложила и удрала; иди, батька, значит, пешком, коли ей не угодили. Смехоты, голова, да и только втепоры было!
Сергеич опять покачал головой.
— Командирша была, друг сердечный, над стариком; слыхали мы это и видывали.
— Командирша такая, голова, была, что синя пороха без ее воли в доме не сдувалось. Бывало, голова, не то, что уж хозяйка моя, приведенная в дом, а девки-сестры придут иной раз из лесу, голодные, не смеют ведь, братец ты мой, без спросу у ней в лукошко сходить да конец пирога отрезать; все батьке в уши, а тот сейчас и оговорит; так из куска-то хлеба, голова, принимать кому это складно?
— Злая баба в дому хуже черта в лесу — да: от того хоть молитвой да крестом отойдешь, а эту и пестом не отобьешь, — проговорил Сергеич и потом, вздохнув, прибавил: — Ваша Федосья Ивановна, друг сердечной Петр Алексеич, у сердца у меня лежит. Сережка мой, може, из-за нее и погибает. Много народу видело, как она в Галиче с ним в харчевне деньгами руководствовала.
Петр махнул рукой.
— Говорить-то только неохота, — пробунчал он про себя.
— Да, то-то, — продолжал Сергеич, — было ли там у них что — не ведаю, а болтовни про нее тоже много шло. Вот и твое дело: за красным столом в обиду вошло, а може, не с наливки сердце ее надрывалось, а жаль было твоего холоства и свободушки — да!
Петр еще больше нахмурился.
— Пес ее, голова, знает! А пожалуй, на то смахивало, — отвечал он и замолчал; потом, как бы припомнив, продолжал: — Раз, братец ты мой, о казанской это было дело, поехала она праздничать в Суровцово, нарядилась, голова, знаешь, что купчиха твоя другая; жеребенок у нас тогда был, выкормок, конь богатый; коня этого для ней заложили; батька сам не поехал и меня, значит, в кучера присудил.
— А у кого в Суровцове-то гостились? — перебил Сергеич.
— Гости, голова, у нас в Суровцове были хорошие: у Лизаветы Михайловны, коли знавал, — отвечал Петр.
— Знавал, друг сердечный, знавал: гости наипервые, — сказал Сергеич.
— Гости важные, — подтвердил Петр и продолжал: — Все, голова, наша Федосья весело праздничала; беседы тоже повечеру; тут, братец ты мой, дворовые ребята из Зеленцына наехали; она, слышь, с теми шутит, балует, жгутом лупмя их лупит; другой, сердечный, только выгибается, да еще в стыд их вводит, голова: купите, говорит, девушкам пряников; какие вы парни, коли у вас денег на пряники не хватает!
— Какая! Пряников просит! — проговорил Матюшка.
— Бойкая была женщина, смелая! — заметил Сергеич.
— Поехали мы с ней, таким делом, уж на четвертый день поутру, — продолжал Петр, подперши голову обеими руками и заметно увлеченный своими воспоминаниями, — на дорогу, известно, похмелились маненько; только Федоска моя не песни поет, а сидит пригорюнившись. Ладно! Едем мы с ней таким делом, путем-дорогою… вдруг, голова, она схватила меня за руку и почала ее жать, крепко сжала. «Петрушка, говорит, поцалуй меня!» — «Полно, говорю, мамонька, что за цалованье!» — «Ну, Петрушка, — говорит она мне на это, — кабы я была не за твоим батькой, я бы замуж за тебя пошла!» Я, знаешь, голова, и рассмеялся. «Что, пес, говорит, смеешься? А то, дурак, може, не знаешь, что хоша бы родная мать у тебя была, так бы тебя не любила, как я тебя люблю!» — «На том, говорю, мамонька, покорно благодарю». — «Ну, говорит, Петруша, никому, говорит, николи не говорила, а тебе скажу: твой старый батька заедает мой молодой век!» — «Это, мамонька, говорю, старуха надвое сказала, кто у вас чей век заедает!» — «Да, говорит, ладно, рассказывай! Нынче, говорит, батька тебя женить собирается; ты, говорит, не женись, лучше в солдаты ступай, а не женись!» — «Что же, говорю, мамонька, я такой за обсевок в поле?» — «Так, говорит, против тебя здесь девки нет, да и я твоей хозяйки любить не стану». — «За что же, говорю, твоя нелюбовь будет?» — «А за то, говорит, что не люблю баб, у которых мужья молодые и хорошие».
— Ты, однако, женился? — перебил я Петра.
— На; али испугаться и не жениться? — возразил он.
— По любви или нет?
— Почем я знаю, по любви али так. Нашел у нас, мужиков, любовь! Какая на роду написана была, на той, значит, и женился! — отвечал уж с некоторым неудовольствием Петр.
Сергеич подмигнул мне.
— Не сказывает, сударь, а дело так шло, что на улице взглянулись, на поседках поссиделись, а домой разошлись — стали жалость друг к дружке иметь.
— Что за особливая жалость, голова, а известно, девку брал зазнаемо: высмотренную, — отвечал Петр еще с большей досадой.
Русский мужик не любит признаваться в нежных чувствах.
— А мачеха действительно не любила жены твоей? — спросил я его.
— Нет, не любила, — отвечал он мне коротко и обратился более к Сергеичу. — Тут тоже, голова, как и судить: хоть бы бабе моей супротив девок первые годы житье было не в пример лучше, только то, братец ты мой, что все она мне ее подводила! Вот тоже этак, в отлучке, когда на работе: «Рубашек, говорит, тебе не послала, поклону не приказывала», и кажинный, голова, раз, как с работы воротишься, кажинный раз так сделает, что я Катюшку либо прибраню, либо и зуботычину дам. Та, братец ты мой, терпела, терпела да и стала говорить: «За что ты, говорит, меня тиранишь? Это, говорит, оттого, что у тебя полюбовница есть». — «Какая, говорю, полюбовница?» — «Бочариха», говорит. Ну и тоже греха не утаишь: в парнях с Бочарихой гулял, только то, что года два почесть ее и в глаза уж не видал. — «Кто это тебе, говорю, сказывал?» Сначала, голова, не открывала, а тут говорит: матка сказывала, слышь!
— Так, так, сомущали, значит, — подтвердил Сергеич.
— Еще как, голова, сомущали-то, — продолжал Петр. — Вышла мне такая оказия, братец, в Кострому идти работать — ладно. Только перед самым моим этим отходом Федоска такую штуку подвела, слышь: сложила, уж будто бы Катюшка с извозчиком Гришкой — знавал, може? — Что будто бы, братец ты мой, Катюшка бегала без меня к матке на праздник; весь народ по улице гулял, а они с Гришкой ушли в лес по черницу. Дело-то, знаешь, на отходе было, выпивши; я на Катюшку и взъелся, а она стала сглупа-то браниться: пошто пью. Я и прибил ее, и шибко прибил. Что же, голова, опосля узнал? Катюшка, слышь, и на праздник к матке не ходила. Стало мне ее, голова, хошь бы и жалко. Как пришел втепоры в Кострому, сейчас купил ей ситцу на сарафан, два плата, босовики и послал с ходоком. И ты, братец ты мой! И пошла у них из-за этого пановщина: девки позавидовали, обозлились на Катюшку, матка тоже пуще всех, и к батьке с жалобой. «Вот, говорит, он какой: ни мне, ни девкам твоим по наперсточку не присылывал, а все в женин сундук валит». Батька, известно, осерчал, говорит Катюшке: «Поди принеси наряды, что муж прислал». Ну, та, голова, молода еще была, глупа, нарядиться тоже охота, взяла будто пошла за нарядами, да к матке и убежала, там их и спрятала, а сама домой нейдет: боится. Батька, однако, оттель ее ссягнул и бить прибирается: давай, да и только, наряды! И отняли таким манером: матка взяла себе босовики и сарафан, а девки по плату разделили.
— Как же батька мог взять твои подарки у жены? — спросил я Петра.
Он посмотрел на меня, как бы удивясь моему вопросу.
— Заведенье у нас, государь мой милостивый, по крестьянству такое, — отвечал за него Сергеич. — Ежели теперича мужичок хозяйке что посылает, так и дому всему должен послать. Коли, примерно, бабе сарафан, так матке шаль, а сестрам по плату, али сережки. Это уж нельзя: непорядок, значит, будет, коли теперича промышленник в доме стал только супружницу обряжать да наряжать; а другим бы, хоть бы девкам али матке, где взять? За косулей да за коровами ходючи, немного нарядишься. Хоть бы и Петр Алексеич по сердцам это сделал.
— Вестимо, что по сердцам, — отозвался Петр. — Втепоры, как воротился, Катюшка тоже все мне это говорит; я так, братец ты мой, и положил: плюнуть, отступиться; только то вижу, голова, что бабенке, ни за што, ни про што житья нет: на работе мором морят, а по-ихнему все спит, делает все не так, да неладно — дура да затрапезница, больше и клички нет. Наложили, братец ты мой, тем временем у нас в вотчине бревен по пол-сотне с тягла — ладно. Батька, известно, присудил, чтоб это справил я; а чтоб, примерно, не медлить делом, сваливши бревно, сучья обрубить и подсобить его навалить на колеса — шла бы в лес Катька моя. Бабенка той порой была, голова, на сносе. Я батьке и говорю: «Как, я говорю, батька, тяжелой бабе с бревнами возиться? Ну как, я говорю, надорвется, да какой грех выйдет?» — «Что-ста, говорит, али мне из-за вас околевать в лесу?» — «Я, говорю, батька, сам собой этого дела не обегаю; а что теперича для спорыньи, пожалуйста, пошли хоть старшую сестру со мной, а хозяйку мою побереги; я, говорю, заслужу вам за это». Батька ничего, голова, пробунчал только маненько, а Федоска и слезает с голбца. «Наши девки, говорит, про вас не работницы, вы-ста, говорит, с своей толсторожей хозяйкой только даром хлеб едите!» — «Как, я говорю, матка, мы даром хлеб едим? За что, про что ты нас этим попрекаешь? Я со всего дома подушную оплатил, за себя оброк предоставил; теперь, говорю, за батьку и задельничаю; а хоша бы и хозяйка моя за тебя же круглый год на заделье бегала; как же, я говорю, так: мы у вас даром хлеб едим?» Заругалась, заплевалась, голова, и все на Катьку больше: «Ты, говорит, мужа сомущаешь, а он того не знает, что ты и то и се, с тем и другим», — выходит, Катька гуляет! Ну та, братец ты мой, на всю избу этак срамит, заплакала. «За что, говорит, мамонька, ты против хозяина так меня губишь?» Я тоже, братец, не стерпел. «Что ж, я говорю, Федосья, — и выругал ее — согрешил грешный, — долго ли, выходит, мы должны от тебя обиды принимать? Вы, я говорю, у хозяйки моей, словно разбойники какие, все наряды обобрали, морите бабу на работе, куска ей не уболите съесть, как надо, да еще поносишь этакими словами, а по правде, може быть, не Катька моя, а ты сама такая!» И ты, братец ты мой! И батька поднялся, будто за наряды, что о нарядах помянул, и драться, голова, лезет. Я, повинным делом, руки-то маненько ему и попридержал; еще пуще старик обозлился, сгреб, голова, меня за шивороток и прямо к бурмистру в сборную стащил. Так и так, сын буянствует. Тот мне сейчас плюхи две дал и приказывает, чтоб я батьке в ноги поклон. Я в ноги поклониться — поклонился, да бурмистру и говорю: «Батьке, говорю, Иван Васильич, я завсегда покорствую; а что теперича мы все пропадаем из-за мачехи; хозяйка моя на работе измаяна, словом обругана. Може, вы теперь мне доверья не сделаете, так извольте, говорю, наших девок, сестер моих, спросить: пускай они перед образом скажут, что они от нее понесли да потерпели…» Ну, так ведь тоже нашего Ивана Васильича помнишь, чай: немного было правды…
— Правда его была, кто больше чаем поит да денег носит, — заметил Сергеич.
Петр кивнул в знак согласия головой и продолжал:
— Закричал на меня, голова: «Цыц! Молви еще слово против батьки — выхлещу» — и вон выгнал… Ладно рассудил… Что мы, голова, опосля того с хозяйкой притерпели — и боже ты мой! Батька не глядит, не смотрит; в большой избе, видишь, тесно от нас стало, поселили в коровью, без полу, без лавок, вместе с телятами. Коли мы теперь с бабой что-нибудь на работе позамешкаемся, сейчас, голова, без нас, совьют, соберут и отобедают; коли щей там останется, так Федоска в лоханку выльет, чтоб только нам не доставалось, — до чего эхидствовала!.. — Проговоря это, Петр вздохнул, а потом, помолчав, продолжал: — Кабы не это дело, пошто бы мне с батькой делиться, на грехи эти идти? Старика оборвал и себя надорвал!
— Как, друг сердечный, не надорвать! — возразил Сергеич. — Недаром поговорка идет: «Враг захотел — братья в раздел!» Хотели, значит, миллионы нажить, а стали по миру ходить… Помню я суды-то ваши с родителем перед барином, как еще смелости вашей хватило идти до него по экому делу?
Петр отвечал на это только вздохом.
— Что ж, разве у вас барин строгий? — сказал я.
— Нет, государь милостивый, — отвечал Сергеич, — строгости особливой нет, а известно, что… дело барское, до делов наших, крестьянских, доподлинно не доходил; не все ведь этакие господа, как твой покойной папенька был: с тем, бывало, говоришь, словно со своим братом — все до последней нитки по крестьянству знал; ну, а наш барин в усадьбу тоже наезжает временно, а мужики наши — глупой ведь, батюшка, народец, и полезут к нему со всякими нуждами, правыми и неправыми, так тоже в какой час попадут; в иной все смирно да ласково выслушает, а в другой, пожалуй, еле и ноги уплетут — да!
— Горяч уж больно, кричать такой здоровый… — заметил Петр. — До барина бы, кажись, тем делом я прямо и не пошел, прах все возьми: где тут с ним разговаривать! Да он с молодой барыней тем летом приехал… меня заставили тут с другим парнем в саду забор новый делать. Она, голова, по саду гуляет, к нам подходит, разговаривает. «Есть ли, говорит, у тебя жена?» — спрашивает меня, слышь. «Есть, говорю, барыня». — «Любишь ли ты, говорит, ее?» — «За что, говорю, не любить! Не чужая, а своя, только, говорю, барыня, хоть бы ты за нас заступилась, а то нам с хозяйкой от стариков в дому житья нет; теперь, говорю, у бабенки моей малый грудной ребенок, грудью покормить почесть что и некогда: все на работе, а молока не дают; одна толоконная соска, и та еще коли не коли в рот попадет». — «Ах, говорит, как же это, маленькому нет молочка! Папаша! Папаша!» — кричит, голова, барина, мужа, батькой обзывает, слышь!
— Обзывала, обзывала, и я слыхал, — подтвердил Сергеич.
— Мужа батькой кличет! — отозвался Матюшка и засмеялся.
— Барин, голова, подходит, — продолжал Петр. «Ах, говорит, душечка, папашечка; вон у этого мужичка маленький ребенок: у них нет молочка; вели ему сейчас дать от меня корову, пожалуйста».
— У ней у самой, друг сердечный, маленький барчик был: ну, так она, значит, по себе и прикидывала, жалела, — заметил Сергеич.
— Не знаю, к чему уж она прикидывала, — отвечал Петр и снова продолжал: — Барин, голова, крикнул, знаешь, на меня по-своему. «Как, говорит, у тебя коровы нет? Пропил, каналья!» — «Никак нет-с, говорю; дом у нас заправной. Из-за мачехи мы пропадаем; в раздел бы нам, говорю, охота, а то батька в раздел не пускает и при доме не держит, как надо». Он маненько и смяк. «Хорошо, говорит, приходите ко мне завтра с отцом: я вас разберу». Я, голова, пришел домой, говорю батьке: «К барину, говорю, батька, нас с тобой завтра требует». «Пошто? — говорит; слышь, испугался старик. — Жаловался, что ли, ты, разбойник, на меня?» — «Нет, говорю, батька, что жаловаться! В отдел только просился: у тебя семья своя, у меня своя, что нам на грехе жить!» Батька и заплакал, слышь; ну, старый уж человек был, известно! «Бог с тобой, говорит, Петруша, поил-кормил я тебя, а ты, говорит, теперь, я старый да хворый, хошь меня покинуть». Мне стало жаль его, голова. «Что, говорю, тятенька, кидать мне тебя, кабы не твоя Федосья Ивановна». — «Полно, говорит, Петрушка, поживи со мной, все будет хорошо». Так мы и порешили, голова, на том. Только наутро, братец ты мой, старик уж другое порет. «Мне-ста, говорит, тебя, супротивника, не надо; ступай от нас вон; пойдем к барину». — «Пойдем», говорю. Пошли. Приходим. Барин, должно, голова, стороной слышал что-нибудь: на меня этак посмотрел — ничего, а на батьку взмахнул глазами. «Говорите!» — говорит. Стали мы говорить; плели, плели, братец ты мой, всех и куриц-то припутали, я то еще говорю словно бы как и дело, а батька и понес, голова, на меня: и пьяница-то я, и вор, и мошенник. Я ему и говорю: «Не грех ли, говорю, батька, тебе это говорить?» Барин тоже слушал, слушал нас, да как крикнет на батьку: «Ах ты, говорит, старый хрен, с седой бородой, взял молодую жену да детей всех на нее и променял! Сейчас, говорит, старая лисица, плут, отделить парня, а с твоей супружницей я еще переведаюсь. Я ей дам кутить да мутить в семье!» И пошел, голова!.. Тут лакей подвернулся — на того; барыня пришла: «Что ты, говорит, душечка, сердишься и себя не бережешь!» — и на ту затопал. Мы с батькой уж ничему и не рады, драло из горницы, и до избы еще, голова, не дошли, смотрим: два дворовые парня нашу Федосью Ивановну ведут под ручки…
Сергеич засмеялся.
— Ступай, значит, Варвара, на расправу: так ее, бестию, и надо, — проговорил он.
— Воротилась, голова, домой и прямо на печку, — продолжал Петр, — ничего уж и не говорит, только проохивает. Смех и горе, братец ты мой!
Сергеич продолжал улыбаться.
— А что, я словно забыл, миром вас делили али так разошлись по себе? — спросил он.
— Коли, братец ты мой, мужики по себе разойдутся! — отвечал Петр. — Когда еще это бывало? Последнего лыка каждому жалко; а мы с батькой разве лучше других? Прикидывали, прикидывали — все ни ему, ни мне не ладно, и пошли на мир… Ну, а мировщину нашу тоже знаешь: весь разум и совет идет из дьяконовского кабака. Батька, известно, съездил туда по приказу мачехи, ведерко-другое в сенях, в сборной, выставил, а мне, голова, не то что ведро вина, а луковицы купить было не на что.
— Так, так; по тебе, значит, и мало говорили? — заметил Сергеич.
— А так по мне говорили: худ ли, хорош ли я, а все в доме, коли не половинник, так третевик был; а на миру присудили: хлеба мне — ржи только на ежу, и то до спасова дня, слышь; а ярового и совсем ничего, худо тем годом родилось; из скотины — телушку недойную, бычка-годовика да овцу паршивую; на житье отвели почесть без углов баню — разживайся, как хошь, словно после пожара вышел; из одежи-то, голова, что ни есть, и того как следует не отдали: сибирочка тоже синяя была у меня и кушак при ней астраханский, на свои, голова, денежки до копейки и заводил все перед свадьбой, и про ту старик, по мачехину наущенью, закрестился, забожился, что от него шло — так и оттягал.
Сергеич качал головою.
— Бревен, братец ты мой, было у меня на пустоши нарублено триста с полсотней, — продолжал Петр, — стал этих я бревен у батьки просить на обзаведенье, по крайности сухие — и того старик не дал; руби, значит, сызнова и из сырого леса. Строить тоже принялся: прихватить хошь бы какого плотничишка не на што; так с одной хозяйкой и выстроил. Срамоты-то одной, голова, ни за што бы не взял; я сижу на одном угле, а баба на другом: потяпывает, как умеет; а уж как свою-то спину нагнул да надломил, так… — Тут Петр остановился и махнул рукой.
— Покойный родитель твой, — начал Сергеич, — был благоприятель мой, сам знаешь, а не скажу по нем: много против тебя греха на душу принял.
— Нет, братец, не то, — возразил Петр, — дело теперь прошлое, батьку мне грех помянуть много лихом: не со зла старик делал, а такое, видно, наваждение на него было.
— Эх, друг сердечный, — возразил, в свою очередь, Сергеич, — да разве на нем одном эти примеры? Старому мужику молодую бабу в дом привести — семью извести.
Я видел, что Сергеич и Петр так разговорились, что их не надобно уж было спрашивать, а достаточно было предоставить им говорить самим, и они многое рассказали бы; но мне хотелось направить разговор на предмет, по преимуществу меня интересовавший, и потому я спросил:
— Тебя мачеха твоя, вероятно, и испортила?
Петр вместо ответа кивнул мне головой.
— Каким же образом она тебя испортила?
Петр посмотрел на меня с насмешкой и отвечал с некоторым неудовольствием:
— Да я почем знаю! Какой ты, барин, право!
— Что ж такое?
— Да как же! Скажи ему, как портят? Я не колдун какой.
— Почему ж ты так думаешь, что тебя испортили?
— Перестань-ка; разговаривать что-то с тобой неохота: больно уж ты любопытен! — отвечал Петр с досадою.
Предыдущий разговор заметно возбудил в нем желчное расположение.
— Не собою, государь милостивый, узнал, — вмешался хитрый Сергеич, видевший, что мне любопытно знать, а Петр не хочет отвечать и начинает сердиться, — самому где экое дело узнать! — продолжал он. — Тоже хворал, хворал, значит, и выискался хороший человек — да! — Сказал, как и отчего.
— Кто же это такой хороший человек? — спросил я.
— Колдун у нас, батюшка, был в деревне Печурах, — отвечал Сергеич, — так и прозывался «печурский старичище».
— Плутом, голова, в народе обзывался, а мне все сказал, — перебил Петр.
— Плут ли там, али нет, кто про то знает? — возразил Сергеич. — А что старик был мудрый, это что говорить! Что ведь народу к нему ездило всякого: и простого, и купечества, и господ — другой тоже с болестью, другой с порчей этой, иной погадать, где пропащее взять, али поворожиться, чтобы с женкой подружиться. И такое, государь, заведенье у него было, — продолжал он, обращаясь ко мне, — жил он тоже бобыльком, своим домком, в избушке, далече от селенья, почесть что на поле; и все калитка назаперти. Теперича, другое-иное время, народ видит, что он под окошечком сидит, лапотки поковыривает али так около печки кряхтит, стряпает тоже кое-что про себя; а как кто, сударь, подъехал, он калитку отпер и в голбец сейчас спрятался; ты, примерно, в избу идешь, а он оттоль из голбца и лезет: седой, старый, бородища нечесаная; волосищи на голове, как овин, нос красный, голосище сиплый. Я тоже старшую сношку посылал к нему: овцы у нас запропали; так в избу-то войти вошла, а как увидела его, взвизгнула и бежать — испугалась, значит. И кто бы теперь к нему ни пришел, сейчас и ставь штоф вина, а то и разговаривать не станет: лом был такой пить, что на удивление только.
— Штоф купить не разоренье, — возразил Петр, — я тем временем в Галиче рублев полтораста пролечил: брал-брал у Пузича денег, да и полно! Дошел до того, голова, ни хлеба в доме, ни одежи ни на себе, ни на хозяйке; на работу силы никакой не стало; голодный еще кое-как маешься, а как поел — смерть да и только; у сердца схватит; с души тянет; бывало, иной раз на работе али в поле, повалишься на луг да и катаешься час — два, как лошадь в чемере. Не смог, братец ты мой, до Печур-то дойти, хозяйке велел уж телегу заложить, повалился, словно пласт; до чего бы дошел, и бог ведает. Приехали втепоры к нему; хозяйка подала ему полштофчика, вылил, голова, в ковшик, выпил сразу и тут же ворожить стал. «Поди, — говорит хозяйке, — почерпни в этот ковшик в сенях из кадки воды; вино, говорит, не споласкивай, а так и черпай, как я пил». Принесла та, братец ты мой; он подал мне: «Гляди, говорит, от кого твоя болесть идет»; так, голова, мачеху мне в воде и показал.
— Как же ты в ковше ее видел? — спросил я.
— Въявь, словно в зеркале, — отвечал Петр.
— Полно, Петр; ты это думал, так тебе так и показалось, — сказал я.
— Ну да, показалось. Вы, баря, все не верите; больно уж умны! Не пьяному показалось: у меня втепоры не то что вина, куска во рту не бывало. Смотрю, голова, и вижу. «Видишь ли?» — говорит он мне. «Вижу, говорю, дедушка». — «Ну, брат, ладно, говорит, что на меня наскочил. Твой лихой человек себя на сорока травах заговорил, никто бы тебе, окромя меня, не открыл бы его».
— Осилил, значит, — заметил Сергеич.
— Осилил, голова. «Я, говорит, знаю пятьдесят три травы; теперь, говорит, клади на стол сколько денег привез, а тут и скажу, что надо». Хозяйка, голова, положила четвертак — удовольствовался.
— Капиталы не жадный был копить; вино чтоб было только пить, а денег сколько-нибудь дай — доволен, — заметил Сергеич.
— Какое, голова, жадный! Взял хоша бы тут четвертак и все сделал. «Теперь, говорит, ступай ты домой, слышь? Пять зорь умывайся росой, на шестую зорю ступай к третьим от здешнего селенья воротцам, и иди ты все вправо, по перегороде; тут ты увидишь, что все колья, что подпирают, нескобленые; один только кол скобленый; ты этот кол переруби, обкопай его кругом, и найдешь ты тут ладонку, и на этой ладонке наговор против тебя и сделан».
— Он, вероятно, сам этот кол и воткнул, — сказал я.
Петр рассердился.
— Да, да, рассудил, как размазал! — возразил он. — Вот он тоже этакого хватика-баринка, как ты, — тот тоже все смеялся да не верил, так он так ему отшутил, что хозяйка опосля любить и не стала, да и в люди еще пошла.
— Было, было это дело, — подтвердил Сергеич, — а теперича, — продолжал он, обращаясь ко мне, — коли свадьбы облизь его были, все уж забеспеременно звала его да угощали, а то навек жениха не человеком сделает…
— Да что, голова, — перебил Петр, — пять лет ведь, братец ты мой, я ходил и кол этот видел, только ничего не помекал на него. Всю перегороду опосля хозяйка обежала: все колья на подбор нескобленые — один только он оскобленный. Для ча?.. Для какой надобности?..
— Так уж, видно, надо им было, — возразил Сергеич.
— А окромя кола, — продолжал Петр, — все до последней малости нашел по его сказанью, как по-писанному. «Как, говорит, ты эту ладонку сыщешь, в ней, говорит, бумажка зашита — слышь? Бумажку эту вынь и дай кому хошь грамотному прочесть, и как, говорит, тебе ее прочитают, ты ее часу при себе не оставляй, а пусти на ветер от себя». А про ладонку, братец ты мой, сказал: «Перелезь, говорит, ты через огород и закопай ее на каком хошь месте и воткни новый кол, оскобленный, и упри его в перегороду; пять зорь опосля того опять умывайся росой, а на шестую ступай к перегороде: коли колик твой не перерублен и ладонка тут — значит, весь заговор их пропал; а коли твое дело попорчено — значит, и с той стороны сила большая». Все сделал, голова, по-его; однако на шестую зорю пришел: кол мой перерублен, и вся земля кругом взрыта, словно медведь с убойной возился.
— Осердились, значит! — проговорил Сергеич.
— То-то, видно, не по нраву пришлось, что дело их узнано, — отвечал Петр; потом, помолчав, продолжал: — Удивительнее всего, голова, эта бумажка; написано в ней было всего только четыре слова: напади тоска на душу раба Петра. Как мне ее, братец, один человек прочитал, я встал под ветром и пустил ее от себя — так, голова, с версту летела, из глаз-на-ли пропала, а на землю не падает.
Проговорив это, Петр задумался. Некоторое время разговор между нами прекратился.
— Я все, друг сердечный, дивуюсь, — начал Сергеич глубокомысленно, — от кого это ваша Федосья науки эти произошла? По нашим местам, окромя этого старичищи, не от кого заняться.
— Э, голова, нет! Не то! — возразил Петр. — Я уж это дело опосля узнал: у них в роду это есть.
— В роду? Вот те что! — воскликнул Сергеич.
— Да, в роду, — продолжал Петр. — Може, не помнишь ли ты, от Парфенья старушонка к нам в селенье переехала, нашей Федоске сродственница? Ну, у нас в избе, братец ты мой, и поселилась, на голбце у нас и околела — втепоры никому невдомек, а она была колдунья сильная…
— Вот те что!.. — повторил еще раз Сергеич.
— Батька, ты думаешь, спроста женился? — продолжал Петр. — Как бы, голова, не так! Сам посуди: старику был шестой десяток, пять лет вдовствовал, девки на возрасте, я тоже в подростках немалых — пошто было жениться?
— Еще как, друг сердечный, пошто-то! — заметил Сергеич.
— Вдруг, голова, пожила у нас Федоска лето в работницах, словно сблаговал старик, говорит: «Я еще в поре, мне без бабы не жить!» Так возьми ровню; мало ли у нас в вотчине вдов пожилых! А то, голова, взял из чужой вотчины девку двадцати лет, втепоры скрыл, а опосля узналось; двести пятьдесят выкупу за нее дал — от каких, паря, денег?..
Сказав это, Петр опять впал в раздумье.
— Что ж, тебе лучше стало после, как ты был у старичищи? — спросил я его.
— Лучше не лучше, по крайности жив остался, — отвечал он.
— Ты, однако, Петр Алексеич, долго про нее не сказывал да не оказывал! — сказал Сергеич.
— Я ее совсем не оказывал, так и скрыл: батьку все жалел, — отозвался Петр, не изменяя своего задумчивого положения.
— Да, — продолжал Сергеич, — отдаст эта бабенка ответ богу: много извела она народу; какое только ей будет на том свету наказанье?
— А разве она и кроме еще Петра портила? — спросил я.
— Ай, сударь, как не портила! — отвечал Сергеич. — Теперича первая вот хозяйка его стала хворать да на нее выкликать. Была у нас девушка, Варюшка Никитина, гулящая этакая девчонка — ту, по ревности к дьяконскому цаловальнику, испортила.
— А брата-то родного извела! — сказал Петр. — И за что ведь, голова, сам мне сказывал: в Галиче они тоже были; она и говорит: «Сведи меня в трактир, попой чайком!» Тому, голова, было что-то некогда. «Нету, говорит, опосля!» Она обозлилась. «Ну, ладно же, говорит, помни это!» И тут же, голова, и испортила: как приехал домой, так и ухватило. Маялся, маялся с месяц, делать нечего, пошел к ней, стал ей кланяться: «Матушка-сестрица, помилуй!» — «А, говорит, братец любезный, ты втепоры двугривенного пожалел, а теперь бы и сто рублев заплатил, да поздно!»
— Слышал и про это дело, — подтвердил Сергеич, — слава богу, — присовокупил он, — что на поселенье-то ее сослали, а то бы она еще не то бы натворила.
Петр на это ничего не отвечал и только вздохнул.
— Каким образом и за что именно сослали ее? — спросил я.
— Сослали ее, государь милостивый, — отвечал Сергеич, — вотчина того пожелала: первое, что похваляться стала она на барина, что барина изведет, пошто тогда ее поучили маненько… Тебя ведь, Петр Алексеич, не было втепоры, без тебя все эти дела-то произошли, — прибавил он, обращаясь к Петру.
— Без меня!.. Воротился тогда с заработки, прошел мимо родительского дому: словно выморочный — и ставни заколочены; батька помер, девок во двор взяли, а ее сослали! — отвечал Петр с какой-то тоской и досадой.
— Так, так! — продолжал Сергеич. — На каких-нибудь неделях все это и сделалось. Я тут тоже согрешил, грешный, маненько, доказчиком был, за Сережку-то больно злоба была моя на нее, и теперича, слышавши эти ее слова про барина, слышавши, что, окромя того, селенье стращает выжечь, я, прошлым делом, до бурмистра ходил: «Это, говорю, Иван Васильич, как ты хошь, а я тебе заявлю, это нехорошо; ты и сам не прав будешь, коли что случится — да!» С этих моих слов и пошло все. Бурмистр тоже поопасился: становому заявил. Тот сейчас наехал и обыск у ней в доме сделал: так однех трав, сударь, у ней четыре короба нашли, а что камушков разных — этаких мы и не видывали; земли тоже всякой: видно, все из-под следов человеческих. Стали ее опрашивать, какие это травы? «Не знаю». Чья земля? — «Не знаю»… Пошто она у тебя? — «Не знаю». Только и ответу было. Хошь бы в слове проговорилась. Двои сутки с ней становой бился, напоследок говорит бурмистру: «Что, говорит, с ней, бестией, делом вести! Как на нее докажешь! Пиши барину; он лучше распорядится». Так тот и описал. Барин и приказывает сослать ее на поселенье, коли мир приговорит. Тут она и сробела, и чего уж не делала, боже ты мой! И вином-то поила и денег сулила — ништо не взяло: присудили!
— В остроге-то, как она сидела, — начал Петр, — я тоже проходил мимо Галича, зашел к ней, калачик принес… заплакала, братец ты мой. «Не была бы, говорит, я в этом месте, кабы не один человек; не пошла бы я, говорит, за этим больно худым, кабы не хотела его приворожить, в сорока квасах ему пить давала — и был бы он мой, да печурский старичище моему делу помешал». Только и сказала: «Теперь, говорит, меня на поселенье ссылают; только ты, Петр, этому не радуйся: тебе самому не будет счастья ни в чем. Кажинный час в сердце твоем будет тоска и печаль». И все ведь, голова, правду сказала: что, что живешь на свете! Ничего не веселит, словно темной ночью ходишь. Ни жена, ни дети, ни работа — ничто не мило, и сам себе словно ворог какой! Вот только и есть, как этой омеги проклятой стакана три огородишь, так словно от сердца что поотляжет.
Проговорив это, Петр вздохнул и потом вдруг поднял голову.
— Будет! Баста! — сказал он. — Пора ужинать. Барину, я вижу, любо наше каляканье слушать, а нам все петухов будить придется. Матюшка, дурак! Подай шапку, вон лежит на бревнах!
Матюшка подал ему.
— Спасибо, — продолжал Петр, — я тебя за это в первый раз, как хлестать станут, за ноги подержу, и уж крепко, не бойся, не вывернешься.
— Да за што меня хлестать станут? — спросил Матюшка.
— И по-моему, братец, не за што: душа ты кроткая, голова крепкая, — проговорил Петр и постучал Матюшку в голову. — Вона, словно в пустом овине! Ничего, Матюха, не печалься! Проживешь ты век, словно кашу съешь. Марш, ребята! — заключил он, вставая.
— За угощенье твое благодарим, государь милостивый, — сказал Сергеич, кланяясь.
— Да ты ниже кланяйся, старый хрен! Всю жизнь спину гнул, а не изловчился на этом! — подхватил Петр, нагибая старику голову.
Сергеич засмеялся, Матюшка тоже захохотал.
— Прощай, барин, — продолжал Петр, надевая шапку. — Правда ли, дворовые твои хвастают, что ты книги печатные про мужиков сочиняешь? — прибавил он приостановясь.
— Сочиняю, — отвечал я.
— Ой ли? — воскликнул Петр. — В грамоте я не умею, а почитал бы. Коли так, братец, так сочини и про меня книгу, а о дедушке Сергеиче напиши так: «Шестьдесят, мол, восьмой год, слышь! Ни одного зуба во рту, а за девками бегает».
— Полно, балагур, полно! Пойдем лучше ужинать, коли собрался! — сказал Сергеич, слегка толкнув Петра в спину.
— Пойдемте! — отвечал тот и обнял одною рукой Матюшку.
Веселость Петра, впрочем, вспыхнула на минуту: он опять потупил голову. Все они пошли неторопливо, и я еще долго смотрел им вслед, глядя на нетвердую и заплетающуюся походку Сергеича, на беспечную, но здоровую поступь кривоногого Матюшки, наконец, на задумчивую и сутуловатую фигуру Петра.