Неточные совпадения
Запустить так имение, которое
могло бы приносить
по малой мере пятьдесят тысяч годового доходу!» И,
не будучи в силах удержать справедливого негодования, повторял он: «Решительно скотина!»
Не раз посреди таких прогулок приходило ему на мысль сделаться когда-нибудь
самому, — то есть, разумеется,
не теперь, но после, когда обделается главное дело и будут средства в руках, — сделаться
самому мирным владельцем подобного поместья.
— Приятное столкновенье, — сказал голос того же
самого, который окружил его поясницу. Это был Вишнепокромов. — Готовился было пройти лавку без вниманья, вдруг вижу знакомое лицо — как отказаться от приятного удовольствия! Нечего сказать, сукна в этом году несравненно лучше. Ведь это стыд, срам! Я никак
не мог было отыскать… Я готов тридцать рублей, сорок рублей… возьми пятьдесят даже, но дай хорошего.
По мне, или иметь вещь, которая бы, точно, была уже отличнейшая, или уж лучше вовсе
не иметь.
Не так ли?
— Да вот, ваше превосходительство, как!.. — Тут Чичиков осмотрелся и, увидя, что камердинер с лоханкою вышел, начал так: — Есть у меня дядя, дряхлый старик. У него триста душ и, кроме меня, наследников никого.
Сам управлять именьем,
по дряхлости,
не может, а мне
не передает тоже. И какой странный приводит резон: «Я, говорит, племянника
не знаю;
может быть, он мот. Пусть он докажет мне, что он надежный человек, пусть приобретет прежде
сам собой триста душ, тогда я ему отдам и свои триста душ».
— Известно мне также еще одно дело, хотя производившие его в полной уверенности, что оно никому
не может быть известно. Производство его уже пойдет
не по бумагам, потому что истцом и челобитчиком я буду уже
сам и представлю очевидные доказательства.
— Но позвольте: зачем вы их называете ревизскими, ведь души-то
самые давно уже умерли, остался один неосязаемый чувствами звук. Впрочем, чтобы
не входить в дальнейшие разговоры
по этой части,
по полтора рубли, извольте, дам, а больше
не могу.
— Послушайте, матушка… эх, какие вы! что ж они
могут стоить? Рассмотрите: ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах. Вы возьмите всякую негодную, последнюю вещь, например, даже простую тряпку, и тряпке есть цена: ее хоть,
по крайней мере, купят на бумажную фабрику, а ведь это ни на что
не нужно. Ну, скажите
сами, на что оно нужно?
Он спешил
не потому, что боялся опоздать, — опоздать он
не боялся, ибо председатель был человек знакомый и
мог продлить и укоротить
по его желанию присутствие, подобно древнему Зевесу Гомера, длившему дни и насылавшему быстрые ночи, когда нужно было прекратить брань любезных ему героев или дать им средство додраться, но он
сам в себе чувствовал желание скорее как можно привести дела к концу; до тех пор ему казалось все неспокойно и неловко; все-таки приходила мысль: что души
не совсем настоящие и что в подобных случаях такую обузу всегда нужно поскорее с плеч.
— Да уж
само собою разумеется. Третьего сюда нечего мешать; что
по искренности происходит между короткими друзьями, то должно остаться во взаимной их дружбе. Прощайте! Благодарю, что посетили; прошу и вперед
не забывать: коли выберется свободный часик, приезжайте пообедать, время провести.
Может быть, опять случится услужить чем-нибудь друг другу.
Вот они и сладили это дело…
по правде сказать, нехорошее дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, а что Казбич — разбойник, которого надо было наказать.
Сами посудите, что ж я
мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего
не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает,
не нужно ли баранов и меда; я велел ему привести на другой день.
Он глубоко задумался о том: «каким же это процессом
может так произойти, что он, наконец, пред всеми ими уже без рассуждений смирится, убеждением смирится! А что ж, почему ж и нет? Конечно, так и должно быть. Разве двадцать лет беспрерывного гнета
не добьют окончательно? Вода камень точит. И зачем, зачем же жить после этого, зачем я иду теперь, когда
сам знаю, что все это будет именно так, как
по книге, а
не иначе!»
К величайшей досаде защищавших это мнение,
сам преступник почти
не пробовал защищать себя; на окончательные вопросы: что именно
могло склонить его к смертоубийству и что побудило его совершить грабеж, он отвечал весьма ясно, с
самою грубою точностью, что причиной всему было его скверное положение, его нищета и беспомощность, желание упрочить первые шаги своей жизненной карьеры с помощью
по крайней мере трех тысяч рублей, которые он рассчитывал найти у убитой.
Приговор, однако ж, оказался милостивее, чем можно было ожидать, судя
по совершенному преступлению, и,
может быть, именно потому, что преступник
не только
не хотел оправдываться, но даже как бы изъявлял желание
сам еще более обвинить себя.
— Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения
могут являться
не иначе как больным, а
не то что их нет
самих по себе.
— Ну, если так, — даже с некоторым удивлением ответил Свидригайлов, рассматривая Раскольникова, — если так, то вы и
сами порядочный циник. Материал,
по крайней мере, заключаете в себе огромный. Сознавать много
можете, много… ну да вы и делать-то много
можете. Ну, однако ж, довольно. Искренно жалею, что с вами мало переговорил, да вы от меня
не уйдете… Вот подождите только…
— О будущем муже вашей дочери я и
не могу быть другого мнения, — твердо и с жаром отвечал Разумихин, — и
не из одной пошлой вежливости это говорю, а потому… потому… ну хоть
по тому одному, что Авдотья Романовна
сама, добровольно, удостоила выбрать этого человека.
Это ночное мытье производилось
самою Катериной Ивановной, собственноручно,
по крайней мере два раза в неделю, а иногда и чаще, ибо дошли до того, что переменного белья уже совсем почти
не было, и было у каждого члена семейства
по одному только экземпляру, а Катерина Ивановна
не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить себя
по ночам и
не по силам, когда все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье на протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме.
Тут надобно вести себя
самым деликатнейшим манером, действовать
самым искусным образом, а она сделала так, что эта приезжая дура, эта заносчивая тварь, эта ничтожная провинциалка, потому только, что она какая-то там вдова майора и приехала хлопотать о пенсии и обивать подол
по присутственным местам, что она в пятьдесят пять лет сурьмится, белится и румянится (это известно)… и такая-то тварь
не только
не заблагорассудила явиться, но даже
не прислала извиниться, коли
не могла прийти, как в таких случаях
самая обыкновенная вежливость требует!
Он ничего
не мог выговорить. Он совсем, совсем
не так предполагал объявить и
сам не понимал того, что теперь с ним делалось. Она тихо подошла к нему, села на постель подле и ждала,
не сводя с него глаз. Сердце ее стучало и замирало. Стало невыносимо: он обернул к ней мертво-бледное лицо свое; губы его бессильно кривились, усиливаясь что-то выговорить. Ужас прошел
по сердцу Сони.
— Вы знаете,
может быть (да я, впрочем, и
сам вам рассказывал), — начал Свидригайлов, — что я сидел здесь в долговой тюрьме,
по огромному счету, и
не имея ни малейших средств в виду для уплаты.
— Да я вовсе
не завлекал, я,
может, даже
сам завлечен,
по глупости моей, а ей решительно все равно будет, ты или я, только бы подле кто-нибудь сидел и вздыхал.
— Ну так что ж, ну и на разврат! Дался им разврат. Да люблю,
по крайней мере, прямой вопрос. В этом разврате
по крайней мере, есть нечто постоянное, основанное даже на природе и
не подверженное фантазии, нечто всегдашним разожженным угольком в крови пребывающее, вечно поджигающее, которое и долго еще, и с летами,
может быть,
не так скоро зальешь. Согласитесь
сами, разве
не занятие в своем роде?
— Это другая сплетня! — завопил он. — Совсем, совсем
не так дело было! Вот уж это-то
не так! Это все Катерина Ивановна тогда наврала, потому что ничего
не поняла! И совсем я
не подбивался к Софье Семеновне! Я просто-запросто развивал ее, совершенно бескорыстно, стараясь возбудить в ней протест… Мне только протест и был нужен, да и
сама по себе Софья Семеновна уже
не могла оставаться здесь в нумерах!
Амалия Ивановна покраснела как рак и завизжала, что это,
может быть, у Катерины Ивановны «совсем фатер
не буль; а что у ней буль фатер аус Берлин, и таки длинны сюртук носиль и всё делаль: пуф, пуф, пуф!» Катерина Ивановна с презрением заметила, что ее происхождение всем известно и что в этом
самом похвальном листе обозначено печатными буквами, что отец ее полковник; а что отец Амалии Ивановны (если только у ней был какой-нибудь отец), наверно, какой-нибудь петербургский чухонец, молоко продавал; а вернее всего, что и совсем отца
не было, потому что еще до сих пор неизвестно, как зовут Амалию Ивановну
по батюшке: Ивановна или Людвиговна?
— Да садитесь, Порфирий Петрович, садитесь, — усаживал гостя Раскольников, с таким, по-видимому, довольным и дружеским видом, что, право,
сам на себя подивился, если бы
мог на себя поглядеть. Последки, подонки выскребывались! Иногда этак человек вытерпит полчаса смертного страху с разбойником, а как приложат ему нож к горлу окончательно, так тут даже и страх пройдет. Он прямо уселся пред Порфирием и,
не смигнув, смотрел на него. Порфирий прищурился и начал закуривать папироску.
В минуту оделся он; вычернил усы, брови, надел на темя маленькую темную шапочку, — и никто бы из
самых близких к нему козаков
не мог узнать его.
По виду ему казалось
не более тридцати пяти лет. Здоровый румянец играл на его щеках, и
самые рубцы придавали ему что-то повелительное. Одежда, убранная золотом, очень шла к нему.
Разница та, что вместо насильной воли, соединившей их в школе, они
сами собою кинули отцов и матерей и бежали из родительских домов; что здесь были те, у которых уже моталась около шеи веревка и которые вместо бледной смерти увидели жизнь — и жизнь во всем разгуле; что здесь были те, которые,
по благородному обычаю,
не могли удержать в кармане своем копейки; что здесь были те, которые дотоле червонец считали богатством, у которых,
по милости арендаторов-жидов, карманы можно было выворотить без всякого опасения что-нибудь выронить.
Они вели счет времени
по праздникам,
по временам года,
по разным семейным и домашним случаям,
не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа.
Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме
самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но
не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он
сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— Да, да, милая Ольга, — говорил он, пожимая ей обе руки, — и тем строже нам надо быть, тем осмотрительнее на каждом шагу. Я хочу с гордостью вести тебя под руку
по этой
самой аллее, всенародно, а
не тайком, чтоб взгляды склонялись перед тобой с уважением, а
не устремлялись на тебя смело и лукаво, чтоб ни в чьей голове
не смело родиться подозрение, что ты, гордая девушка,
могла, очертя голову, забыв стыд и воспитание, увлечься и нарушить долг…
Почтмейстер.
Сам не знаю, неестественная сила побудила. Призвал было уже курьера, с тем чтобы отправить его с эштафетой, — но любопытство такое одолело, какого еще никогда
не чувствовал.
Не могу,
не могу! слышу, что
не могу! тянет, так вот и тянет! В одном ухе так вот и слышу: «Эй,
не распечатывай! пропадешь, как курица»; а в другом словно бес какой шепчет: «Распечатай, распечатай, распечатай!» И как придавил сургуч —
по жилам огонь, а распечатал — мороз, ей-богу мороз. И руки дрожат, и все помутилось.
Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить
не могу: «Матерь божия,
не оставь их!..» Тут уж боль подступила ей под
самое сердце,
по глазам видно было, что ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
Когда кадриль кончилась, Сонечка сказала мне «merci» с таким милым выражением, как будто я действительно заслужил ее благодарность. Я был в восторге,
не помнил себя от радости и
сам не мог узнать себя: откуда взялись у меня смелость, уверенность и даже дерзость? «Нет вещи, которая бы
могла меня сконфузить! — думал я, беззаботно разгуливая
по зале, — я готов на все!»
Чувство умиления, с которым я слушал Гришу,
не могло долго продолжаться, во-первых, потому, что любопытство мое было насыщено, а во-вторых, потому, что я отсидел себе ноги, сидя на одном месте, и мне хотелось присоединиться к общему шептанью и возне, которые слышались сзади меня в темном чулане. Кто-то взял меня за руку и шепотом сказал: «Чья это рука?» В чулане было совершенно темно; но
по одному прикосновению и голосу, который шептал мне над
самым ухом, я тотчас узнал Катеньку.
Несмотря на то, что княгиня поцеловала руку бабушки, беспрестанно называла ее ma bonne tante, [моя добрая тетушка (фр.).] я заметил, что бабушка была ею недовольна: она как-то особенно поднимала брови, слушая ее рассказ о том, почему князь Михайло никак
не мог сам приехать поздравить бабушку, несмотря на сильнейшее желание; и, отвечая по-русски на французскую речь княгини, она сказала, особенно растягивая свои слова...
— Кити! я мучаюсь. Я
не могу один мучаться, — сказал он с отчаянием в голосе, останавливаясь пред ней и умоляюще глядя ей в глаза. Он уже видел
по ее любящему правдивому лицу, что ничего
не может выйти из того, что он намерен был сказать, но ему всё-таки нужно было, чтоб она
сама разуверила его. — Я приехал сказать, что еще время
не ушло. Это всё можно уничтожить и поправить.
Портрет с пятого сеанса поразил всех, в особенности Вронского,
не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как
мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я любил, чтобы найти это
самое милое ее душевное выражение», думал Вронский, хотя он
по этому портрету только узнал это
самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его.
— Ты говоришь, что это нехорошо? Но надо рассудить, — продолжала она. — Ты забываешь мое положение. Как я
могу желать детей? Я
не говорю про страдания, я их
не боюсь. Подумай, кто будут мои дети? Несчастные дети, которые будут носить чужое имя.
По самому своему рождению они будут поставлены в необходимость стыдиться матери, отца, своего рождения.
Вронский слушал внимательно, но
не столько
самое содержание слов занимало его, сколько то отношение к делу Серпуховского, уже думающего бороться с властью и имеющего в этом свои симпатии и антипатии, тогда как для него были
по службе только интересы эскадрона. Вронский понял тоже, как
мог быть силен Серпуховской своею несомненною способностью обдумывать, понимать вещи, своим умом и даром слова, так редко встречающимся в той среде, в которой он жил. И, как ни совестно это было ему, ему было завидно.
Раз решив
сам с собою, что он счастлив своею любовью, пожертвовал ей своим честолюбием, взяв,
по крайней мере, на себя эту роль, — Вронский уже
не мог чувствовать ни зависти к Серпуховскому, ни досады на него за то, что он, приехав в полк, пришел
не к нему первому. Серпуховской был добрый приятель, и он был рад ему.
—
Не могу сказать, чтоб я был вполне доволен им, — поднимая брови и открывая глаза, сказал Алексей Александрович. — И Ситников
не доволен им. (Ситников был педагог, которому было поручено светское воспитание Сережи.) Как я говорил вам, есть в нем какая-то холодность к тем
самым главным вопросам, которые должны трогать душу всякого человека и всякого ребенка, — начал излагать свои мысли Алексей Александрович,
по единственному, кроме службы, интересовавшему его вопросу — воспитанию сына.
После обычных вопросов о желании их вступить в брак, и
не обещались ли они другим, и их странно для них
самих звучавших ответов началась новая служба. Кити слушала слова молитвы, желая понять их смысл, но
не могла. Чувство торжества и светлой радости
по мере совершения обряда всё больше и больше переполняло ее душу и лишало ее возможности внимания.
Слыхал он, что женщины часто любят некрасивых, простых людей, но
не верил этому, потому что судил
по себе, так как
сам он
мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.
Для чего она сказала это, чего она за секунду
не думала, она никак бы
не могла объяснить. Она сказала это
по тому только соображению, что, так как Вронского
не будет, то ей надо обеспечить свою свободу и попытаться как-нибудь увидать его. Но почему она именно сказала про старую фрейлину Вреде, к которой ей нужно было, как и ко многим другим, она
не умела бы объяснить, а вместе с тем, как потом оказалось, она, придумывая
самые хитрые средства для свидания с Вронским,
не могла придумать ничего лучшего.
Казалось бы, ничего
не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой;
по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что
не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она
сама признали его достойным ее.
—
По непринужденности обращения, — заметил Аркадию Базаров, — и
по игривости оборотов речи ты
можешь судить, что мужики у моего отца
не слишком притеснены. Да вот и он
сам выходит на крыльцо своего жилища. Услыхал, знать, колокольчик. Он, он — узнаю его фигуру. Эге-ге! как он, однако, поседел, бедняга!
Проезжающие
по большой орловской дороге молодые чиновники и другие незанятые люди (купцам, погруженным в свои полосатые перины,
не до того) до сих пор еще
могут заметить в недальнем расстоянии от большого села Троицкого огромный деревянный дом в два этажа, совершенно заброшенный, с провалившейся крышей и наглухо забитыми окнами, выдвинутый на
самую дорогу.
Мы пошли было с Ермолаем вдоль пруда, но, во-первых, у
самого берега утка, птица осторожная,
не держится; во-вторых, если даже какой-нибудь отсталый и неопытный чирок и подвергался нашим выстрелам и лишался жизни, то достать его из сплошного майера наши собаки
не были в состоянии: несмотря на
самое благородное самоотвержение, они
не могли ни плавать, ни ступать
по дну, а только даром резали свои драгоценные носы об острые края тростников.
Охота с ружьем и собакой прекрасна
сама по себе, für sich, как говаривали в старину; но, положим, вы
не родились охотником: вы все-таки любите природу и свободу; вы, следовательно,
не можете не завидовать нашему брату… Слушайте.
Наступили удивительные дни. Все стало необыкновенно приятно, и необыкновенно приятен был
сам себе лирически взволнованный человек Клим Самгин. Его одолевало желание говорить с людями как-то по-новому мягко, ласково. Даже с Татьяной Гогиной, антипатичной ему, он
не мог уже держаться недружелюбно. Вот она сидит у постели Варвары, положив ногу на ногу, покачивая ногой, и задорным голосом говорит о Суслове...
Конечно, я
сама могла бы дать ему
по роже, но я
не знаю твоих дел с ним, и я вообще
не хочу вмешиваться в твои дела, но они мне
не нравятся.