Неточные совпадения
А к тому времени
мать высохла бы от забот и от горя, и мне все-таки не удалось бы успокоить ее, а сестра… ну, с сестрой могло бы еще и
хуже случиться!..
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды,
хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть!
Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
Кити еще более стала умолять
мать позволить ей познакомиться с Варенькой. И, как ни неприятно было княгине как будто делать первый шаг в желании познакомиться с г-жею Шталь, позволявшею себе чем-то гордиться, она навела справки о Вареньке и, узнав о ней подробности, дававшие заключить, что не было ничего
худого, хотя и хорошего мало, в этом знакомстве, сама первая подошла к Вареньке и познакомилась с нею.
Мать взглянула на нее. Девочка разрыдалась, зарылась лицом в коленях
матери, и Долли положила ей на голову свою
худую, нежную руку.
Уж я ей накануне сказал, матери-то, что мало, дескать, надежды, плохо, и священника не
худо бы.
В костюме сестры милосердия она показалась Самгину жалостно постаревшей. Серая,
худая, она все встряхивала головой, забывая, должно быть, что буйная шапка ее волос связана чепчиком, отчего голова, на длинном теле ее, казалась уродливо большой. Торопливо рассказав, что она едет с двумя родственниками мужа в имение его
матери вывозить оттуда какие-то ценные вещи, она воскликнула...
Вечером он выехал в Дрезден и там долго сидел против Мадонны, соображая: что мог бы сказать о ней Клим Иванович Самгин? Ничего оригинального не нашлось, а все пошлое уже было сказано. В Мюнхене он отметил, что баварцы толще пруссаков. Картин в этом городе, кажется, не меньше, чем в Берлине, а погода — еще
хуже. От картин, от музеев он устал, от солидной немецкой скуки решил перебраться в Швейцарию, — там жила
мать. Слово «
мать» потребовало наполнения.
А не всем рекам такая слава.
Вот Стугна,
худой имея нрав,
Разлилась близ устья величаво,
Все ручьи соседние пожрав,
И закрыла Днепр от Ростислава,
И погиб в пучине Ростислав.
Плачет
мать над темною рекою,
Кличет сына-юношу во мгле,
И цветы поникли, и с тоскою
Приклонилось дерево к земле.
Я уже упоминал в начале моего рассказа, как Григорий ненавидел Аделаиду Ивановну, первую супругу Федора Павловича и
мать первого сына его, Дмитрия Федоровича, и как, наоборот, защищал вторую его супругу, кликушу, Софью Ивановну, против самого своего господина и против всех, кому бы пришло на ум молвить о ней
худое или легкомысленное слово.
— Ах, дай Бог: умно бы сделали! Вы
хуже Райского в своем роде, вам бы нужнее был урок. Он артист, рисует, пишет повести. Но я за него не боюсь, а за вас у меня душа не покойна. Вон у Лозгиных младший сын, Володя, — ему четырнадцать лет — и тот вдруг объявил
матери, что не будет ходить к обедне.
Мать говорит: «Так же, как тебя». Мальчик был
худой; ножки, ручки у него были тоненькие, и он все кричал. Когда ни проснешься ночью, он все кричит, а мамушка все баюкает, припеваег. Сама кряхтит, а все поет.
Поутру
мать говорит; «Ох, дров-то нет у меня!» А отец говорит: «Топор есть?» — «Есть, да щербатый,
плохой». Отец обулся, взял топор и вышел ыа двор. Я побежал за ним.
Живо помню я старушку
мать в ее темном капоте и белом чепце;
худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
Барыня с досадой скажет: «Только начала было девчонка приучаться к службе, как вдруг слегла и умерла…» Ключница семидесяти лет проворчит: «Какие нынче слуги,
хуже всякой барышни», и отправится на кутью и поминки.
Мать поплачет, поплачет и начнет попивать — тем дело и кончено.
— Это еще
хуже, папа: сын бросит своего ребенка в чужую семью и этим подвергает его и его
мать всей тяжести ответственности… Дочь, по крайней мере, уже своим позором выкупает часть собственной виды; а сколько она должна перенести чисто физических страданий, сколько забот и трудов, пока ребенок подрастет!.. Почему родители выгонят родную дочь из своего дома, а сына простят?
Долго Галактион ходил по опустевшему гнезду, переживая щемящую тоску. Особенно жутко ему сделалось, когда он вошел в детскую. Вот и забытые игрушки, и пустые кроватки, и детские костюмчики на стене… Чем бедные детки виноваты? Галактион присел к столу с игрушками и заплакал. Ему сделалось страшно жаль детей. У других-то все по-другому, а вот эти будут сиротами расти при отце с
матерью… Нет,
хуже! Ах, несчастные детки, несчастные!
— Еще бы не тосковать!.. До кого ни доведись… При этакой-то жизни? Тут не то что истосковаться, сбеситься можно, — сердито заворчала Марьюшка. —
Хуже тюрьмы!.. Прежде, бывало, хоть на беседы сбегаешь, а теперь и туда след запал… Перепутал всех этот Васька, московский посланник, из-за каких-то там шутов архиереев…
Матери ссорятся, грызутся, друг с дружкой не видаются и нам не велят. Удавиться — так впору!..
Я помню, что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще
хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек: отец,
мать, две тетки и я.
— Не об том я. Не нравится мне, что она все одна да одна, живет с срамной
матерью да хиреет. Посмотри, на что она похожа стала! Бледная,
худая да хилая, все на грудь жалуется. Боюсь я, что и у ней та же болезнь, что у покойного отца. У Бога милостей много. Мужа отнял, меня разума лишил — пожалуй, и дочку к себе возьмет. Живи, скажет, подлая, одна в кромешном аду!
Будь Карпушка одного хозяина захребетником, не
плохое бы житье было ему: поили б, кормили его, как сына родного, привязались бы к нему названые отец с
матерью, как к детищу рожоному.
Воротился Пантелей, сказал, что в обители молебствуют преподобной Фотинии Самаряныне и что матушка Манефа стала больно плоха — лежит в огневице, день ото дня ей
хуже, и
матери не чают ей в живых остаться. С негодованием узнала Аксинья Захаровна, что Марья Гавриловна послала за лекарем.
— Наше дело, Петр Степаныч, особое, — важно и степенно молвила
мать Таисея. — Мы хоша духом и маломощны, хоша как свиньи и валяемся в тине греховной, обаче ангельский образ носим на себе — иночество… А ангелы-то Господни, сам ты не
хуже нашего знаешь, не женятся, не посягают… Иноческий чин к примеру не приводи — про мирское с тобой разговариваю, про житейское…
—
Худых дел у меня не затеяно, — отвечал Алексей, — а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, — продолжал он, становясь перед Пантелеем, — никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с
матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.
— Смущают его недобрые люди, на
худое дело смущают, — отвечала
мать казначея.
Мил дорожку проторил,
Худу славу наложил,
Отцу с
матерью бесчестье,
Роду-племени покор.
На Каменном Вражке в ските Комарове, рядом с Манефиной обителью, Бояркиных обитель стояла. Была мала и скудна, но, не выходя из повелений Манефы, держалась не
хуже других. Иногородние благодетели деньги и запасы Манефе присылали, и при каждой раздаче на долю послушной игуменьи Бояркиных,
матери Таисéи, больше других доставалось. Такие же милости видали от Манефы еще три-четыре во всем покорные ей обители.
— Не узнает?.. Как же?.. Разве такие дела остаются в тайне? — сказал Семен Петрович. — Рано ли, поздно ли — беспременно в огласку войдет… Несть тайны, яже не открыется!.. Узнал же вот я, по времени также и другие узнают. Оглянуться не успеешь, как ваше дело до Патапа дойдет. Только доброе молчится, а
худое лукавый молвой по народу несет… А нешто сама Прасковья станет молчать, как ты от нее откинешься?.. А?.. Не покается разве отцу с
матерью? Тогда, брат, еще
хуже будет…
К концу года Пачковский бросил гимназию и поступил в телеграф. Брат продолжал одиноко взбираться на Парнас, без руководителя, темными и запутанными тропами: целые часы он барабанил пальцами стопы, переводил, сочинял, подыскивал рифмы, затеял даже словарь рифм… Классные занятия шли все
хуже и
хуже. Уроки, к огорчению
матери, он пропускал постоянно.
Бедные лошади
худели и слабели, но отец до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания
матери: как бы лошади от этой науки не издохли, отвечал...
«Ишь ведь! снести его к
матери; чего он тут на фабрике шлялся?» Два дня потом молчал и опять спросил: «А что мальчик?» А с мальчиком вышло
худо: заболел, у
матери в угле лежит, та и место по тому случаю у чиновников бросила, и вышло у него воспаление в легких.
— Только ты
мать не буди, — прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив. — Она тут всю ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь, я знаю, прилегла. Ох,
худо больному старцу, — вздохнул он, — за что, кажись, только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй, не убоялась душа; хотя, может, и греховна такая мысль.
Сатин. Видишь — смеет! Чем она
хуже тебя? Хотя у нее в прошлом, уж наверное, не было не только карет и — дедушки, а даже отца с
матерью…
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам,
мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего
худого не делал, и что по нем любят мою
мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
Через несколько дней
мать встала с постели; ее лихорадка и желчь прошли, но она еще больше
похудела и глаза ее пожелтели.
Видно, отцу сказали об этом: он приходил к нам и сказал, что если я желаю, чтоб
мать поскорее выздоровела, то не должен плакать и проситься к ней, а только молиться богу и просить, чтоб он ее помиловал, что
мать хоть не видит, но материнское сердце знает, что я плачу, и что ей от этого
хуже.
Кумыс приготовлялся отлично хорошо, и
мать находила его уже не так противным, как прежде, но я чувствовал к нему непреодолимое отвращение, по крайней мере, уверял в том и себя и других, и хотя
матери моей очень хотелось, чтобы я пил кумыс, потому что я был
худ и все думали, что от него потолстею, но я отбился.
Наконец не видавшись с
матерью около недели, я увидел ее, бледную и
худую, все еще лежащую в постели; зеленые гардинки были опущены, и потому, может быть, лицо ее показалось мне еще бледнее.
Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои
худые, длинные пальцы;
мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать…
Мать сидела подле меня бледная, желтая и
худая, но какое счастие выразилось на ее лице, когда она удостоверилась, что я не брежу, что жар совершенно из меня вышел!
Видя
мать бледною,
худою и слабою, я желал только одного, чтоб она ехала поскорее к доктору; но как только я или оставался один, или хотя и с другими, но не видал перед собою
матери, тоска от приближающейся разлуки и страх остаться с дедушкой, бабушкой и тетушкой, которые не были так ласковы к нам, как мне хотелось, не любили или так мало любили нас, что мое сердце к ним не лежало, овладевали мной, и мое воображение, развитое не по летам, вдруг представляло мне такие страшные картины, что я бросал все, чем тогда занимался: книжки, камешки, оставлял даже гулянье по саду и прибегал к
матери, как безумный, в тоске и страхе.
Впоследствии я нашел, что Ик ничем не
хуже Демы; но тогда я не в состоянии был им восхищаться: мысль, что
мать отпустила меня против своего желания, что она недовольна, беспокоится обо мне, что я отпущен на короткое время, что сейчас надо возвращаться, — совершенно закрыла мою душу от сладких впечатлений великолепной природы и уже зародившейся во мне охоты, но место, куда мы приехали, было поистине очаровательно!
«Послушайте, — сказал отец, — если
мать увидит, что вы плачете, то ей сделается
хуже и она от того может умереть; а если вы не будете плакать, то ей будет лучше».
— Матушка, Лизушка, — говорила она, заливаясь слезами, — ведь от этого тебе
хуже не будет. Ты ведь христианского отца с
матерью дитя: пожалей ты свою душеньку.
Собственные дела Лизы шли очень
худо: всегдашние
плохие лады в семье Бахаревых, по возвращении их в Москву от Богатыревых, сменились сплошным разладом. Первый повод к этому разладу подала Лиза, не перебиравшаяся из Богородицкого до самого приезда своей семьи в Москву. Это очень не понравилось отцу и
матери, которые ожидали встретить ее дома. Пошли упреки с одной стороны, резкие ответы с другой, и кончилось тем, что Лиза, наконец, объявила желание вовсе не переходить домой и жить отдельно.
Александр прошел по всем комнатам, потом по саду, останавливаясь у каждого куста, у каждой скамьи. Ему сопутствовала
мать. Она, вглядываясь в его бледное лицо, вздыхала, но плакать боялась; ее напугал Антон Иваныч. Она расспрашивала сына о житье-бытье, но никак не могла добиться причины, отчего он стал
худ, бледен и куда девались волосы. Она предлагала ему и покушать и выпить, но он, отказавшись от всего, сказал, что устал с дороги и хочет уснуть.
Женский инстинкт и сердце
матери говорили ей, что не пища главная причина задумчивости Александра. Она стала искусно выведывать намеками, стороной, но Александр не понимал этих намеков и молчал. Так прошли недели две-три. Поросят, цыплят и индеек пошло на Антона Иваныча множество, а Александр все был задумчив,
худ, и волосы не росли.
— Да они все такие нечесаные, — говорит
мать, — одеты так всегда дурно,
хуже лакея на вид; иногда еще от них вином пахнет…
Гонения
матери сделали нрав Вавы сосредоточенным, она стала еще дичее,
худела еще больше.
— Нет, — отвечала Аграфена Васильевна, отрицательно мотнув головой, — очень я зла на этого Калмыка, так бы, кажись, и вцепилась ему в волосы; прошел тут мимо, еле башкой мотнул мне… Я когда-нибудь,
матерь божия, наплюю ему в глаза; не побоюсь, что он барин; он
хуже всякого нашего брата цыгана, которые вон на Живодерке лошадьми господ обманывают!
Предчувствие молодой женщины оправдалось.
Мать писала, что Федор Николаевич, накануне уже совсем собравшийся в Грузино, вдруг почувствовал себя
худо и слег, к вечеру слабость увеличилась, а потому она и просила дочь немедленно приехать, если она хочет застать отца в живых. „Он очень плох, и доктора не ручаются за исход болезни. Приезжай немедленно“, — оканчивала письмо Дарья Алексеевна».