Неточные совпадения
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и
плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не
души его…
И долго я лежал неподвижно и
плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли как дым.
Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.
…что и для вас самих будет очень выгодно перевесть, например, на мое имя всех умерших
душ, какие по сказкам последней ревизии числятся в имениях ваших, так, чтобы я за них
платил подати. А чтобы не подать какого соблазна, то передачу эту вы совершите посредством купчей крепости, как бы эти
души были живые.
Где же тот, кто бы на родном языке русской
души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед? кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем мог бы устремить на высокую жизнь русского человека? Какими словами, какой любовью
заплатил бы ему благодарный русский человек. Но веки проходят за веками; полмиллиона сидней, увальней и байбаков дремлют непробудно, и редко рождается на Руси муж, умеющий произносить его, это всемогущее слово.
— Ох, батюшка, осьмнадцать человек! — сказала старуха, вздохнувши. — И умер такой всё славный народ, всё работники. После того, правда, народилось, да что в них: всё такая мелюзга; а заседатель подъехал — подать, говорит, уплачивать с
души. Народ мертвый, а
плати, как за живого. На прошлой неделе сгорел у меня кузнец, такой искусный кузнец и слесарное мастерство знал.
В первом издании второго тома «Мертвых
душ» (1855) имеется примечание: «Здесь пропущено примирение генерала Бетрищева с Тентетниковым; обед у генерала и беседа их о двенадцатом годе; помолвка Улиньки за Тентетниковым; молитва ее и
плач на гробе матери; беседа помолвленных в саду.
Мой бедный Ленский! изнывая,
Не долго
плакала она.
Увы! невеста молодая
Своей печали неверна.
Другой увлек ее вниманье,
Другой успел ее страданье
Любовной лестью усыпить,
Улан умел ее пленить,
Улан любим ее
душою…
И вот уж с ним пред алтарем
Она стыдливо под венцом
Стоит с поникшей головою,
С огнем в потупленных очах,
С улыбкой легкой на устах.
Татьяна с ключницей простилась
За воротами. Через день
Уж утром рано вновь явилась
Она в оставленную сень,
И в молчаливом кабинете,
Забыв на время всё на свете,
Осталась наконец одна,
И долго
плакала она.
Потом за книги принялася.
Сперва ей было не до них,
Но показался выбор их
Ей странен. Чтенью предалася
Татьяна жадною
душой;
И ей открылся мир иной.
Но я не создан для блаженства;
Ему чужда
душа моя;
Напрасны ваши совершенства:
Их вовсе недостоин я.
Поверьте (совесть в том порукой),
Супружество нам будет мукой.
Я, сколько ни любил бы вас,
Привыкнув, разлюблю тотчас;
Начнете
плакать: ваши слезы
Не тронут сердца моего,
А будут лишь бесить его.
Судите ж вы, какие розы
Нам заготовит Гименей
И, может быть, на много дней.
В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не
плакала, но молилась.
Душа ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с тою, кого она любила больше всего на свете, и твердо надеялась, что это будет скоро.
Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней:
душа моя и без того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою
душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось
плакать.
Во время службы я прилично
плакал, крестился и кланялся в землю, но не молился в
душе и был довольно хладнокровен; заботился о том, что новый полуфрачек, который на меня надели, очень жал мне под мышками, думал о том, как бы не запачкать слишком панталон на коленях, и украдкою делал наблюдения над всеми присутствовавшими.
— Слушай, — продолжал я, видя его доброе расположение. — Как тебя назвать не знаю, да и знать не хочу… Но бог видит, что жизнию моей рад бы я
заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедною сиротою, куда нам бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога молить о спасении грешной твоей
души…
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на
душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не
плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было
платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по
душе.
Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине
души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц…
Она нечаянно
заплатила ему великодушием за великодушие, как и у него вчера вырвался такой же луч одного из самых светлых свойств человеческой
души.
Тит Никоныч был джентльмен по своей природе. У него было тут же, в губернии,
душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько не знал, никогда в имение не заглядывал и предоставлял крестьянам делать, что хотят, и
платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги, не считая, положит в бюро, а мужикам махнет рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Я не видала, чтобы она засмеялась от
души или
заплакала бы.
Итак: если захотите рассмотреть человека и узнать его
душу, то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он
плачет, или даже как он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеется.
Как ни привык глаз смотреть на эти берега, но всякий раз, оглянешь ли кругом всю картину лесистого берега, остановишься ли на одном дереве, кусте, рогатом стволе, невольно трепет охватит
душу, и как ни зачерствей,
заплатишь обильную дань удивления этим чудесам природы. Какой избыток жизненных сил! какая дивная работа совершается почти в глазах! какое обилие изящного творчества пролито на каждую улитку, муху, на кривой сучок, одетый в роскошную одежду!
— Я ничего не требую от тебя… Понимаешь — ничего! — говорила она Привалову. — Любишь — хорошо, разлюбишь — не буду
плакать… Впрочем, часто у меня является желание
задушить тебя, чтобы ты не доставался другой женщине. Иногда мне хочется, чтобы ты обманывал меня, даже бил… Мне мало твоих ласк и поцелуев, понимаешь? Ведь русскую бабу нужно бить, чтобы она была вполне счастлива!..
Алеша подошел к нему, склонился пред ним до земли и
заплакал. Что-то рвалось из его сердца,
душа его трепетала, ему хотелось рыдать.
Все молча остановились у большого камня. Алеша посмотрел, и целая картина того, что Снегирев рассказывал когда-то об Илюшечке, как тот,
плача и обнимая отца, восклицал: «Папочка, папочка, как он унизил тебя!» — разом представилась его воспоминанию. Что-то как бы сотряслось в его
душе. Он с серьезным и важным видом обвел глазами все эти милые, светлые лица школьников, Илюшиных товарищей, и вдруг сказал им...
— Ничего, брат… я так с испугу. Ах, Дмитрий! Давеча эта кровь отца… — Алеша
заплакал, ему давно хотелось
заплакать, теперь у него вдруг как бы что-то порвалось в
душе. — Ты чуть не убил его… проклял его… и вот теперь… сейчас… ты шутишь шутки… «кошелек или жизнь»!
Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом
душа моя, сияет ум и радостно
плачет сердце…
«Чего же ты
плачешь, — говорю ему, — незабвенный ты человек, лучше повеселись за меня
душой, милый, ибо радостен и светел путь мой».
Грушенька
плакала, и вот вдруг, когда горе уж слишком подступило к
душе ее, она вскочила, всплеснула руками и, прокричав громким воплем: «Горе мое, горе!», бросилась вон из комнаты к нему, к своему Мите, и так неожиданно, что ее никто не успел остановить.
— Деньги я тебе
заплачу, я тебе
заплачу сполна, до последней копейки, — кричал Чертопханов, — а только я
задушу тебя, как последнего цыпленка, если ты сейчас не скажешь мне…
Скромная, кроткая, нежная, прекрасная, — прекраснее Астарты, прекраснее самой Афродиты, но задумчивая, грустная, скорбящая. Перед нею преклоняют колена, ей подносят венки роз. Она говорит: «Печальная до смертной скорби
душа моя. Меч пронзил сердце мое. Скорбите и вы. Вы несчастны. Земля — долина
плача».
Долго
плакала бедная девушка, воображая все, что ожидало ее, но бурное объяснение облегчило ее
душу, и она спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать.
Ребенок должен был быть с утра зашнурован, причесан, навытяжке; это можно было бы допустить в ту меру, в которую оно не вредно здоровью; но княгиня шнуровала вместе с талией и
душу, подавляя всякое откровенное, чистосердечное чувство, она требовала улыбку и веселый вид, когда ребенку было грустно, ласковое слово, когда ему хотелось
плакать, вид участия к предметам безразличным, словом — постоянной лжи.
К счастью, у Ольги Порфирьевны были две дальние деревушки, около тридцати
душ, которые
платили небольшой оброк.
Иной, пожалуй, и скажет: я, маменька,
плакать буду… а кто его знает, что у него на
душе!..
Это было глупо, но в этот вечер все мы были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной ночи, и в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы… Мы не были суеверны и знали, что это только снег и ветер. Но в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось в
душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение… В этой усадьбе началась и погибла жизнь… И, как стоны погибшей жизни,
плачет и жалуется вьюга…
Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то
плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной
душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Аня. Мама!.. Мама, ты
плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не
плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая
душа… Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою
душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!..
— «Много, говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже
заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет
души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.
Недоброе что-то случилось!»
Я долго не знала покоя и сна,
Сомнения
душу терзали:
«Уехал, уехал! опять я одна!..»
Родные меня утешали,
Отец торопливость его объяснял
Каким-нибудь делом случайным:
«Куда-нибудь сам император послал
Его с поручением тайным,
Не
плачь!
Казалось, народ мою грусть разделял,
Молясь молчаливо и строго,
И голос священника скорбью звучал,
Прося об изгнанниках бога…
Убогий, в пустыне затерянный храм!
В нем
плакать мне было не стыдно,
Участье страдальцев, молящихся там,
Убитой
душе необидно…
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной
душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это говорить: я дорого
заплатил за это право. И если ваш бог…
Только с отцом и отводила Наташка свою детскую
душу и провожала его каждый раз горькими слезами. Яша и сам
плакал, когда прощался со своим гнездом. Каждое утро и каждый вечер Наташка горячо молилась, чтобы Бог поскорее послал тятеньке золота.
— Не о себе
плачу, — отозвался инок, не отнимая рук. — Знамения ясны… Разбойник уж идет с умиренною
душой, а мы слепотствуем во тьме неведения.
— Успокой ты мою
душу, скажи… — молила она, ползая за ним по избушке на коленях. — Ведь я каждую ночь слышу, как ребеночек
плачет… Я это сначала на отца Гурия думала, а потом уж догадалась. Кононушко, братец, скажи только одно слово: ты его убил? Ах, нет, и не говори лучше, все равно не поверю… ни одному твоему слову не поверю, потому что вынял ты из меня
душу.
Заводское щегольство больно отозвалось на
душе Агафьи, и она потихоньку
заплакала.
С глубоким чувством читала я письмо ваше, не скрою от вас, даже
плакала; я была сильно тронута благородством
души вашей и теми чувствами, которые вы до сих пор сохранили к покойному отцу моему.
В третьей комнате что-то зарыдало и
заплакало разрывающим
душу тихим рыданием. Из двух первых комнат все встали и пошли к дверям, откуда несся мерный
плач.
Стоя на стуле и смотря в окошко, я
плакал от глубины
души, исполненной искренного чувства любви и умиления к моему дедушке, так горячо любимому всеми.
Ему дали выпить стакан холодной воды, и Кальпинский увел его к себе в кабинет, где отец мой
плакал навзрыд более часу, как маленькое дитя, повторяя только иногда: «Бог судья тетушке! на ее
душе этот грех!» Между тем вокруг него шли уже горячие рассказы и даже споры между моими двоюродными тетушками, Кальпинской и Лупеневской, которая на этот раз гостила у своей сестрицы.
— Убил, ваше благородие, как легли мы с ней спать, я и стал ее бранить, пошто она мне лошадь не подсобила отпрячь; она молчит; я ударил ее по щеке, она
заплакала навзрыд. Это мне еще пуще досадней стало; я взял да стал ей ухо рвать; она вырвалась и убежала от меня на двор, я нагнал ее, сшиб с ног и начал ее
душить.