Неточные совпадения
Стародум(один). Он, конечно,
пишет ко мне о том же, о чем в Москве сделал предложение. Я не знаю Милона; но когда дядя его мой истинный друг, когда вся публика считает его честным и достойным человеком… Если свободно ее
сердце…
«Точию же, братие, сами себя прилежно испытуйте, —
писали тамошние посадские люди, — да в
сердцах ваших гнездо крамольное не свиваемо будет, а будете здравы и пред лицом начальственным не злокозненны, но добротщательны, достохвальны и прелюбезны».
Также мучало его воспоминание о письме, которое он
написал ей; в особенности его прощение, никому ненужное, и его заботы о чужом ребенке жгли его
сердце стыдом и раскаянием.
«Madame la Comtesse, [Графиня,] — Христианские чувства, которые наполняют ваше
сердце, дают мне, я чувствую, непростительную смелость
писать вам.
Я знаю: дам хотят заставить
Читать по-русски. Право, страх!
Могу ли их себе представить
С «Благонамеренным» в руках!
Я шлюсь на вас, мои поэты;
Не правда ль: милые предметы,
Которым, за свои грехи,
Писали втайне вы стихи,
Которым
сердце посвящали,
Не все ли, русским языком
Владея слабо и с трудом,
Его так мило искажали,
И в их устах язык чужой
Не обратился ли в родной?
И
сердцем далеко носилась
Татьяна, смотря на луну…
Вдруг мысль в уме ее родилась…
«Поди, оставь меня одну.
Дай, няня, мне перо, бумагу
Да стол подвинь; я скоро лягу;
Прости». И вот она одна.
Всё тихо. Светит ей луна.
Облокотясь, Татьяна
пишет.
И всё Евгений на уме,
И в необдуманном письме
Любовь невинной девы дышит.
Письмо готово, сложено…
Татьяна! для кого ж оно?
Покамест упивайтесь ею,
Сей легкой жизнию, друзья!
Ее ничтожность разумею
И мало к ней привязан я;
Для призраков закрыл я вежды;
Но отдаленные надежды
Тревожат
сердце иногда:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу,
пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и
сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я всё грущу; но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну
писатьПоэму песен в двадцать пять.
Тут непременно вы найдете
Два
сердца, факел и цветки;
Тут, верно, клятвы вы прочтете
В любви до гробовой доски;
Какой-нибудь пиит армейский
Тут подмахнул стишок злодейский.
В такой альбом, мои друзья,
Признаться, рад
писать и я,
Уверен будучи душою,
Что всякий мой усердный вздор
Заслужит благосклонный взор
И что потом с улыбкой злою
Не станут важно разбирать,
Остро иль нет я мог соврать.
Не мадригалы Ленский
пишетВ альбоме Ольги молодой;
Его перо любовью дышит,
Не хладно блещет остротой;
Что ни заметит, ни услышит
Об Ольге, он про то и
пишет:
И полны истины живой
Текут элегии рекой.
Так ты, Языков вдохновенный,
В порывах
сердца своего,
Поешь бог ведает кого,
И свод элегий драгоценный
Представит некогда тебе
Всю повесть о твоей судьбе.
«А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы
написать ему сегодня до вечера? И что
напишу? Все то же: „Не могу, ничего не хочу, не осталось в
сердце ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!..»
Вдохновляясь вашей лучшей красотой, вашей неодолимой силой — женской любовью, — я слабой рукой
писал женщину, с надеждой, что вы узнаете в ней хоть бледное отражение — не одних ваших взглядов, улыбок, красоты форм, грации, но и вашей души, ума,
сердца — всей прелести ваших лучших сил!
— Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим
сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет,
пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Инстинкт и собственная воля
писали ей законы ее пока девической жизни, а
сердце чутко указывало на тех, кому она могла безошибочно дать некоторые симпатии.
Я не про аукцион
пишу, я только про себя
пишу; у кого же другого может биться
сердце на аукционе?
Я
пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в
сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до такого смутного и горячего состояния, что я даже не спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
Вот эссенция моих вопросов или, лучше сказать, биений
сердца моего, в те полтора часа, которые я просидел тогда в углу на кровати, локтями в колена, а ладонями подпирая голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что все эти вопросы — совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, — она и она одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером на бумаге, ибо даже теперь, когда
пишу, год спустя, не знаю еще, как назвать тогдашнее чувство мое по имени!
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как
пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего собственного
сердца!
И потому сделаю прямое и простое разъяснение, жертвуя так называемою художественностью, и сделаю так, как бы и не я
писал, без участия моего
сердца, а вроде как бы entrefilet [Заметка (франц.).] в газетах.
Ну там еще про себя, внутри, в глубине
сердца своего виновен — но это уж не надо
писать, — повернулся он вдруг к писарю, — это уже моя частная жизнь, господа, это уже вас не касается, эти глубины-то
сердца то есть…
„Отцы, не огорчайте детей своих“, —
пишет из пламенеющего любовью
сердца своего апостол.
Р. S. Проклятие
пишу, а тебя обожаю! Слышу в груди моей. Осталась струна и звенит. Лучше
сердце пополам! Убью себя, а сначала все-таки пса. Вырву у него три и брошу тебе. Хоть подлец пред тобой, а не вор! Жди трех тысяч. У пса под тюфяком, розовая ленточка. Не я вор, а вора моего убью. Катя, не гляди презрительно: Димитрий не вор, а убийца! Отца убил и себя погубил, чтобы стоять и гордости твоей не выносить. И тебя не любить.
Маша наконец решилась действовать и
написала письмо князю Верейскому; она старалась возбудить в его
сердце чувство великодушия, откровенно признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, умоляла его отказаться от ее руки и самому защитить ее от власти родителя.
Чаадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным? //…Но в
сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень, и тишина,
И в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена!
Правда того времени так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной книге того времени. Я собирался
писать журнал, начинал много раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу, в которой я иногда
писал, что было на
сердце или в голове.
X. с большим участием спросил меня о моей болезни. Так как я не полюбопытствовал прочитать, что
написал доктор, то мне и пришлось выдумать болезнь. По счастию, я вспомнил Сазонова, который, при обильной тучности и неистощимом аппетите, жаловался на аневризм, — я сказал X., что у меня болезнь в
сердце и что дорога может мне быть очень вредна.
Наконец, дошел черед и до «Письма». Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак
пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… читаю далее, — «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на
сердце.
Были у нас платонические мечтатели и разочарованные юноши в семнадцать лет. Вадим даже
писал драму, в которой хотел представить «страшный опыт своего изжитого
сердца».
Осенью 1853 года он
пишет: «
Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в
сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя в настоящее время — еще раз увидеть тебя, да и она, кажется, не сбудется».
Огорчился было Соколовский, но скрепив
сердце подумал, подумал и
написал ко всем gros bonnets, что он страшно занемог и праздник откладывает.
«Я еще не опомнился от первого удара, —
писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее горе еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все еще не верю в возможность потери — только иногда сжимается
сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось
сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она
пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Так оканчивалось мое первое письмо к NataLie. И замечательно, что, испуганный словом «
сердца», я его не
написал, а
написал в конце письма «Твой брат».
Право, это не выученные слова, прямо из
сердца…» В другом письме она благодарят за то, что «барышня» часто
пишет ей.
От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался
писать «о кредите», — нет, не туда рвалось
сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку.
Как
сердце их должно возрадоваться, что в Париже, после Вольтера, после Бомарше, после Ж. Санд и Гюго, —
пишут так бумаги!
Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я
пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские
сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом.
— Я больше всего русский язык люблю. У нас сочинения задают, переложения, особливо из Карамзина. Это наш лучший русский писатель. «Звон вечевого колокола раздался, и вздрогнули
сердца новгородцев» — вот он как
писал! Другой бы сказал: «Раздался звон вечевого колокола, и
сердца новгородцев вздрогнули», а он знал, на каких словах ударение сделать!
Матушка сама известила сестриц об этом решении. «Нам это необходимо для устройства имений наших, —
писала она, — а вы и не увидите, как зиму без милых
сердцу проведете. Ухитите ваш домичек соломкой да жердочками сверху обрешетите — и будет у вас тепленько и уютненько. А соскучитесь одни — в Заболотье чайку попить милости просим. Всего пять верст — мигом лошадушки домчат…»
Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем он
написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог
написать иначе… Но нет. Я почувствовал, что он не мог, что было именно так, и он только видит этот ужас, и сам так же потрясен, как и я… И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного
сердца…
Вошли в канцелярию. Ввели Прохорова. Доктор, молодой немец, приказал ему раздеться и выслушал
сердце для того, чтоб определить, сколько ударов может вынести этот арестант. Он решает этот вопрос в одну минуту и затем с деловым видом садится
писать акт осмотра.
Наполеон вздрогнул, подумал и сказал мне: «Ты напомнил мне о третьем
сердце, которое меня любит; благодарю тебя, друг мой!» Тут же сел и
написал то письмо к Жозефине, с которым назавтра же был отправлен Констан.
Что же касается до его
сердца, до его добрых дел, о, конечно, вы справедливо
написали, что я тогда был почти идиотом и ничего не мог понимать (хотя я по-русски все-таки говорил и мог понимать), но ведь могу же я оценить всё, что теперь припоминаю…
«Ради бога, не думайте обо мне ничего; не думайте тоже, что я унижаю себя тем, что так
пишу вам, или что я принадлежу к таким существам, которым наслаждение себя унижать, хотя бы даже и из гордости. Нет, у меня свои утешения; но мне трудно вам разъяснить это. Мне трудно было бы даже и себе сказать это ясно, хоть я и мучаюсь этим. Но я знаю, что не могу себя унизить даже и из припадка гордости. А к самоунижению от чистоты
сердца я не способна. А стало быть, я вовсе и не унижаю себя.
— Если так, то вы человек без
сердца! — вскричала Аглая, — неужели вы не видите, что не в меня она влюблена, а вас, вас одного она любит! Неужели вы всё в ней успели заметить, а этого не заметили? Знаете, что это такое, что означают эти письма? Это ревность; это больше чем ревность! Она… вы думаете, она в самом деле замуж за Рогожина выйдет, как она
пишет здесь в письмах? Она убьет себя на другой день, только что мы обвенчаемся!
Пишу роковое число и, невольно забывая все окружающее меня, переношусь к вам, милым
сердцу моему.
— Эти слова между нами не должны казаться сильными и увеличенными — мы не на них основали нашу связь, потому ясмело их
пишу, зная, что никакая земная причина не нарушит ее; истинно благодарен вам за утешительные строки, которые я от вас имел, и душевно жалею, что не удалось мне после приговора обнять вас и верных друзей моих, которых прошу вас обнять; называть их не нужно — вы их знаете; надеюсь, что расстояние 7 тысяч верст не разлучит
сердец наших.
[В одном из предыдущих писем к брату, от 26 января, Пущин заявляет, что не решается
писать ему почтой о своих переживаниях в связи с переговорами о мире после Крымской войны; «Как ни желаю замирения, но как-то не укладывается в голове и
сердце, что будут кроить нашу землю…
Дитя харит, воображенья!
В порыве пламенной души,
Небрежной кистью наслажденья
Мне друга
сердце напиши, и пр.
Я не люблю
писать к вам наскоро, как-нибудь, чтобы только сказать, что я к вам
писала, — нет, я люблю поговорить с вами на просторе, рассказать подробно случающееся со мной, потолковать о чем-нибудь заветном для меня, в полной уверенности, что все это найдет отголосок в вашем добром
сердце;
писавши к вам и прочим друзьям моим, я знаю, что я еще не совсем одна в мире, знаю, что мне будут сочувствовать, а это теперь единственная моя отрада в моей трудной жизни…