Неточные совпадения
Вместо
вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что
пишут в газетах, не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем миром.
Прошла среда. В четверг Обломов получил опять по городской почте письмо от Ольги, с
вопросом, что значит, что такое случилось, что его не было. Она
писала, что проплакала целый вечер и почти не спала ночь.
— А Обломов что? — вдруг бросил он
вопрос. — Жив ли? Не
пишет?
В среде людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время ни о чем другом не говорили и не
писали, как о Славянском
вопросе и Сербской войне. Всё то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу Славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — всё свидетельствовало о сочувствии к Славянам.
— Да, я
пишу вторую часть Двух Начал, — сказал Голенищев, вспыхнув от удовольствия при этом
вопросе, — то есть, чтобы быть точным, я не
пишу еще, но подготовляю, собираю материалы. Она будет гораздо обширнее и захватит почти все
вопросы. У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, — начал он длинное, горячее объяснение.
— Нет, нисколько! — с досадой на этот
вопрос отвечал Николай. —
Напиши ему, чтоб он прислал ко мне доктора.
«В провинции думают всегда более упрощенно; это нередко может быть смешно для нас, но для провинциалов нужно
писать именно так, — отметил Самгин, затем спросил: — Для кого — для нас?» — и заглушил этот
вопрос шелестом бумаги.
— Ну, а — Дмитрий? — спрашивала она. — Рабочий
вопрос изучает? О, боже! Впрочем, я так и думала, что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден, что этот
вопрос раздувается искусственно. Есть люди, которым кажется, что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм. Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев — нет, больше! — Иван Акимович не
писал мне…
— Поставим
вопрос: кто больше страдает? Разумеется, тот, кто страдает сильнее. Байрон, конечно, страдал глубже, сильнее, чем ткачи, в защиту которых он выступал в парламенте. Так же и Гауптман, когда он
писал драму о ткачах.
— Потому что, по всей вероятности, не веруете сами ни в бессмертие вашей души, ни даже в то, что
написали о церкви и о церковном
вопросе.
Вопрос о тоталитаризме, о котором так много
пишут, сложнее, чем обыкновенно думают.
Управляющий
писал, что ему, Нехлюдову, необходимо самому приехать, чтобы утвердиться в правах наследства и, кроме того, решить
вопрос о том, как продолжать хозяйство: так ли, как оно велось при покойнице, или, как он это и предлагал покойной княгине и теперь предлагает молодому князю, увеличить инвентарь и всю раздаваемую крестьянам землю обрабатывать самим.
С ним случилось то, что всегда случается с людьми, обращающимися к науке не для того, чтобы играть роль в науке:
писать, спорить, учить, а обращающимися к науке с прямыми, простыми, жизненными
вопросами; наука отвечала ему на тысячи равных очень хитрых и мудреных
вопросов, имеющих связь с уголовным законом, но только не на тот, на который он искал ответа.
— Теперь всё «
вопросы» пошли! — сиплым голосом вмешался полнокровный полковник, — из Петербурга я получил письмо от нашего полкового адъютанта: и тот
пишет, что теперь всех занимает «
вопрос» о перемене формы в армии…
Он остановился над
вопросом: во скольких частях? «Один том — это не роман, а повесть, — думал он. — В двух или трех: в трех — пожалуй, года три пропишешь! Нет, — довольно — двух!» И он
написал: «Роман в двух частях».
— Вот позвольте к слову спросить, — живо возразил гость, — вы изволили сказать «восточный
вопрос», и в газетах поминутно
пишут восточный
вопрос: какой это восточный
вопрос?
Когда она обращала к нему простой
вопрос, он, едва взглянув на нее, дружески отвечал ей и затем продолжал свой разговор с Марфенькой, с бабушкой или молчал, рисовал,
писал заметки в роман.
«Леонтий, бабушка! — мечтал он, — красавицы троюродные сестры, Верочка и Марфенька! Волга с прибрежьем, дремлющая, блаженная тишь, где не живут, а растут люди и тихо вянут, где ни бурных страстей с тонкими, ядовитыми наслаждениями, ни мучительных
вопросов, никакого движения мысли, воли — там я сосредоточусь, разберу материалы и
напишу роман. Теперь только закончу как-нибудь портрет Софьи, распрощаюсь с ней — и dahin, dahin! [туда, туда! (нем.)]»
Нищий-аристократ берет, например, правую сторону Пречистенки с переулками и
пишет двадцать писем-слезниц, не пропустив никого, в двадцать домов, стоящих внимания. Отправив письмо, на другой день идет по адресам. Звонит в парадное крыльцо: фигура аристократическая, костюм, взятый напрокат, приличный. На
вопрос швейцара говорит...
Был август 1883 года, когда я вернулся после пятимесячного отсутствия в Москву и отдался литературной работе:
писал стихи и мелочи в «Будильнике», «Развлечении», «Осколках», статьи по различным
вопросам, давал отчеты о скачках и бегах в московские газеты.
«Кажется, впервые за все время существования русской церкви, —
писал впоследствии Булгаков, — в недрах ее самой, а не Византии возник серьезный догматический
вопрос, требующий серьезного догматического обсуждения, — о почитании имени Божия.
«Основной
вопрос «Пути», —
писал впоследствии Ф. А. Степун, — был — «како веруеши», основной
вопрос «Мусагета» — «владеешь ли своим мастерством?» (Степун Ф. Бывшее и несбывшееся.
Незадолго до смерти зимой 1941/42 г. в статье «Расизм и христианство» он
писал: «Есть особая предустановленность во взаимоотношении Германии и России, род эроса, поработительного со стороны германской и пассивно-притягательного с русской…» (Подробнее см.: Булгаков С. Н. «Христианство и еврейский
вопрос».
Общие
вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне
пишет...
Эти
вопросы были легки, но не были
вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения были высказаны довольно просто;
вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту:
писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего письма?»
Грановский и мы еще кой-как с ними ладили, не уступая начал; мы не делали из нашего разномыслия личного
вопроса. Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. «Я жид по натуре, —
писал он мне из Петербурга, — и с филистимлянами за одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в „Москвитянине“? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания».
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я
пишу: «Я сделаю тебе странный
вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я не верю».
Получив последний
вопрос, я сидел один в небольшой комнате, где мы
писали. Вдруг отворилась дверь, и взошел Голицын jun. с печальным и озабоченным видом.
Когда я
писал эту часть «Былого и дум», у меня не было нашей прежней переписки. Я ее получил в 1856 году. Мне пришлось, перечитывая ее, поправить два-три места — не больше. Память тут мне не изменила. Хотелось бы мне приложить несколько писем NataLie — и с тем вместе какой-то страх останавливает меня, и я не решил
вопрос, следует ли еще дальше разоблачать жизнь, и не встретят ли строки, дорогие мне, холодную улыбку?
— Никакого. С тех пор как я вам
писал письмо, в ноябре месяце, ничего не переменилось. Правительство, чувствующее поддержку во всех злодействах в Польше, идет очертя голову, ни в грош не ставит Европу, общество падает глубже и глубже. Народ молчит. Польское дело — не его дело, — у нас враг один, общий, но
вопрос розно поставлен. К тому же у нас много времени впереди — а у них его нет.
Моя настроенность походила на настроенность Вл. Соловьева, когда он
писал «Национальный
вопрос в России», и в этой настроенности я расходился с преобладающим в эмиграции общественным мнением, да и с преобладающим мнением всего мира.
Это
вопрос, о котором я много думал и
писал.
Сейчас я
пишу статьи по разным актуальным
вопросам, статьи не по политике, а по философии политики, но внутренне я живу замыслом философской книги.
Он
пишет в статье «Реалисты»: «Конечная цель всего нашего мышления и всей деятельности каждого честного человека все-таки состоит в том, чтобы разрешить навсегда неизбежный
вопрос о голодных и раздетых людях; вне этого
вопроса нет решительно ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать».
Вечером я сидел в кабинете и что-то
писал. Вдруг я услышал, что дверь тихонько скрипнула. Я обернулся: на пороге стоял Дерсу. С первого взгляда я увидел, что он хочет меня о чем-то просить. Лицо его выражало смущение и тревогу. Не успел я задать
вопрос, как вдруг он опустился на колени и заговорил...
Японцы первые стали исследовать Сахалин, начиная с 1613 г., но в Европе придавали этому так мало значения, что когда впоследствии русские и японцы решали
вопрос о том, кому принадлежит Сахалин, то о праве первого исследования говорили и
писали только одни русские.
Отвечая на главный пункт
вопроса, касающийся удешевления порций, они предложили свои собственные табели, которые, однако, обещали совсем не те сбережения, каких хотело тюремное ведомство. «Сбережения материального не будет, —
писали они, — но взамен того можно ожидать улучшения количества и качества арестантского труда, уменьшения числа больных и слабосильных, подымется общее состояние здоровья арестантов, что отразится благоприятно и на колонизации Сахалина, дав для этой цели полных сил и здоровья поселенцев».
Вошли в канцелярию. Ввели Прохорова. Доктор, молодой немец, приказал ему раздеться и выслушал сердце для того, чтоб определить, сколько ударов может вынести этот арестант. Он решает этот
вопрос в одну минуту и затем с деловым видом садится
писать акт осмотра.
— Я не знаю ваших мыслей, Лизавета Прокофьевна. Вижу только, что письмо это вам очень не нравится. Согласитесь, что я мог бы отказаться отвечать на такой
вопрос; но чтобы показать вам, что я не боюсь за письмо и не сожалею, что
написал, и отнюдь не краснею за него (князь покраснел еще чуть не вдвое более), я вам прочту это письмо, потому что, кажется, помню его наизусть.
В"Библиотеке"он
писал письма на художественные темы; не только о театре, но и по
вопросам искусства. В работе он был ленивенек, и его надо было подталкивать; но в нем дорог был его искренний интерес к миру изящного слова, какого я не видал в такой степени в его сверстниках.
Меня самого — на протяжении целых сорока с лишком лет моей работы романиста — интересовал
вопрос: кто из иностранных и русских писателей всего больше повлиял на меня как на писателя в повествовательной форме; а романист с годами отставил во мне драматурга на второй план. Для сцены я переставал
писать подолгу, начиная с конца 60-х годов вплоть до-80-х.
Он
писал на оригинальные темы, по
вопросам общественной психологии, и своим очень характерным языком, немножко расплывчато, но умно, наблюдательно, радикально — в смысле этического критерия.
Он приблизил к себе Жохова — того, что был убит на дуэли Евгением Утиным, — как передовика по земским и вообще внутренним
вопросам, и я одно время думал, что этот Жохов
писал у Корша и критические фельетоны. И от Корша я тогда в первый раз узнал, что критик его газеты — Буренин, тот самый Буренин, который начинал у меня в"Библиотеке"юмористическими стишками.
Роман хотелось
писать, но было рискованно приниматься за большую вещь. Останавливал
вопрос — где его печатать. Для журналов это было тяжелое время, да у меня и не было связей в Петербурге, прежде всего с редакцией"Отечественных записок", перешедших от Краевского к Некрасову и Салтыкову. Ни того, ни другого я лично тогда еще не знал.
Раньше, еще в Дерпте, я стал читать его статьи в"Библиотеке для чтения", все по философским
вопросам. Он считался тогда"гегельянцем", и я никак не воображал, что автор их — артиллерийский полковник, читавший в Михайловской академии механику. Появились потом его статьи и в"Отечественных записках"Краевского, но в"Современнике"он не
писал, и даже позднее, когда я с ним ближе познакомился, уже в начале 60-х годов, не считался вовсе"нигилистом"и еще менее тайным революционером.
Как отчетливо сохранилась в моей памяти маленькая, плотная фигура этого задорного старика, в сюртуке, застегнутом доверху, с седой шевелюрой, довольно коротко подстриженной, в золотых очках. И его голос, высокий, пронзительный, попросту говоря"бабий", точно слышится еще мне и в ту минуту, когда я
пишу эти строки. Помню, как он, произнося громадную речь по
вопросу о бюджете, кричал, обращаясь к тогдашнему министру Руэру...
Щеглов
писал по разным
вопросам и стал известным своими статьями о системах социалистов и коммунистов — разумеется, в духе буржуазной критики.
Если бы я
писал беллетристический рассказ, то мне было бы очень соблазнительно связать этот
вопрос с судьбой описанных выше двух «купленных мальчиков»…
Написав письмо, я задал себе задачу: «послать и жить или послать и умереть?» Я бы не разрешил этого
вопроса.
Вот эссенция моих
вопросов или, лучше сказать, биений сердца моего, в те полтора часа, которые я просидел тогда в углу на кровати, локтями в колена, а ладонями подпирая голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что все эти
вопросы — совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, — она и она одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером на бумаге, ибо даже теперь, когда
пишу, год спустя, не знаю еще, как назвать тогдашнее чувство мое по имени!