Неточные совпадения
И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее горит,
И об Онегине далеком
Ей сердце громче говорит.
Она его не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего;
Поэт погиб… но уж его
Никто не помнит, уж другому
Его невеста отдалась.
Поэта
память пронеслась,
Как дым по небу голубому,
О нем два сердца, может быть,
Еще грустят… На что грустить?..
Может быть, Катерина Ивановна считала себя обязанною перед покойником почтить его
память «как следует», чтобы знали все жильцы и Амалия Ивановна в особенности, что он был «не только их совсем не хуже, а, может быть, еще и гораздо получше-с» и что
никто из них не имеет права перед ним «свой нос задирать».
«Так
никто не говорил со мной». Мелькнуло в
памяти пестрое лицо Дуняши, ее неуловимые глаза, — но нельзя же ставить Дуняшу рядом с этой женщиной! Он чувствовал себя обязанным сказать Марине какие-то особенные, тоже очень искренние слова, но не находил достойных. А она, снова положив локти на стол, опираясь подбородком о тыл красивых кистей рук, говорила уже деловито, хотя и мягко...
Соседями аккомпаниатора сидели с левой руки — «последний классик» и комическая актриса, по правую — огромный толстый поэт. Самгин вспомнил, что этот тяжелый парень еще до 905 года одобрил в сонете известный, но
никем до него не одобряемый, поступок Иуды из Кариота.
Память механически подсказала Иудино дело Азефа и другие акты политического предательства. И так же механически подумалось, что в XX веке Иуда весьма часто является героем поэзии и прозы, — героем, которого объясняют и оправдывают.
Клим слушал эти речи внимательно и очень старался закрепить их в
памяти своей. Он чувствовал благодарность к учителю: человек, ни на кого не похожий,
никем не любимый, говорил с ним, как со взрослым и равным себе. Это было очень полезно: запоминая не совсем обычные фразы учителя, Клим пускал их в оборот, как свои, и этим укреплял за собой репутацию умника.
— Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня осталось в
памяти, что лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и
никто не сказал тогда, что вы моя мать.
Чувствую я, что больная моя себя губит; вижу, что не совсем она в
памяти; понимаю также и то, что не почитай она себя при смерти, — не подумала бы она обо мне; а то ведь, как хотите, жутко умирать в двадцать пять лет,
никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась, — понимаете теперь?
Старички особенно любили сидеть на диванах и в креслах аванзала и наблюдать проходящих или сладко дремать. Еще на моей
памяти были такие древние старички — ну совсем князь Тугоуховский из «Горе от ума». Вводят его в мягких замшевых или суконных сапожках, закутанного шарфом, в аванзал или «кофейную» и усаживают в свое кресло. У каждого было излюбленное кресло, которое в его присутствии
никто занять не смел.
Эпизод этот залег в моей
памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя, как капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл? И если помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или
никого не винит, а просто носит в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя было сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
Точно по безмолвному уговору,
никто не возвращался к эпизоду в монастыре, и вся эта поездка как будто выпала у всех из
памяти и забылась. Однако было заметно, что она запала глубоко в сердце слепого. Всякий раз, оставшись наедине или в минуты общего молчания, когда его не развлекали разговоры окружающих, Петр глубоко задумывался, и на лице его ложилось выражение какой-то горечи. Это было знакомое всем выражение, но теперь оно казалось более резким и сильно напоминало слепого звонаря.
Перебирая в
памяти всех мне известных молодых женщин, я опять решил, что нет на свете
никого лучше моей матери!
Проверять мои слова, конечно,
никому не приходило в голову, а о паспорте в те времена и в тех местах вообще
никто и не спрашивал, да он
никому и не был нужен. Судили и ценили человека по работе, а не по бумагам. Молнией сверкнули в
памяти дни, проведенные мною в зимовнике, и вся обстановка жизни в нем.
Стара была его мамка. Взял ее в Верьх еще блаженной
памяти великий князь Василий Иоаннович; служила она еще Елене Глинской. Иоанн родился у нее на руках; у нее же на руках благословил его умирающий отец. Говорили про Онуфревну, что многое ей известно, о чем
никто и не подозревает. В малолетство царя Глинские боялись ее; Шуйские и Бельские старались всячески угождать ей.
Никто не прерывал его речи; всем она захватила дыханье. Царь слушал, наклонясь вперед, бледный, с пылающими очами, с пеною у рта. Судорожно сжимал он ручки кресел и, казалось, боялся проронить единое слово Морозова и каждое врезывал в
памяти, чтобы за каждое заплатить ему особою мукой.
— Это вы наследства, вам принадлежащего, не знаете и всякой
памяти о жизни лишены, да! Чужой — это кто
никого не любит,
никому не желает помочь…
Но крестьяне, а за ними и все окружные соседи, назвали новую деревеньку Новым Багровом, по прозванию своего барина и в
память Старому Багрову, из которого были переведены: даже и теперь одно последнее имя известно всем, а первое остается только в деловых актах: богатого села Знаменского с прекрасною каменною церковию и высоким господским домом не знает
никто.
«Пусть о нас останется
память, легенда, и никогда чтобы ее не объяснить
никому!» Так он сказал.
«Мой дорогой Грегуар! Рекомендую тебе господина Жуквича, с которым я познакомилась на водах. Он говорит, что знает тебя, и до небес превозносит. Он едет на житье в Москву и не имеет
никого знакомых. Надеюсь, что по доброте твоей ты его примешь и обласкаешь. На днях я переезжаю в Париж; по России я очень скучаю и каждоминутно благословляю
память о тебе!»
Никто не услышит последнего его вопля,
никто не напечатлеет в своей
памяти последнего его взгляда, последнего судорожного движения, — кроме меня…
…Не может быть! И месяц я сыщически внимательно проглядывал на каждом приеме по утрам амбулаторную книгу, ожидая встретить фамилию жены внимательного слушателя моего монолога о сифилисе. Месяц я ждал его самого. И не дождался
никого. И через месяц он угас в моей
памяти, перестал тревожить, забылся…
Тем не менее, возобновляя в
памяти процесс моего переименования из столпов в пропащие люди, я должен сознаться, что в числе причин этого превращения немаловажную роль играло и то, что я процветал независимо от процветания моих соотечественников, что я ни за кого не поревновал,
никого своей грудью не заслонил.
[Невозможно понять, с какою целью покойный Ничипоренко при следствии вызывал из своей
памяти самые пустые события, о которых его
никто не спрашивал, а иногда просто даже сочинял, чтобы только приписать в свои показания чье-нибудь новое имя.
Могло быть, что Павел Павлович любил Наталью Васильевну без
памяти; но заметить этого не мог
никто, и даже было невозможно, вероятно, тоже по домашнему распоряжению самой Натальи Васильевны.
— И вот, — говорит, — тебе, милостивый государь, подтверждение: если
память твоя сохранила ситуацию города, то ты должен помнить, что у нас есть буераки, слободы и слободки, которые черт знает кто межевал и кому отводил под постройки. Все это в несколько приемов убрал огонь, и на месте старых лачуг построились такие же новые, а теперь
никто не может узнать, кто здесь по какому праву сидит?
Павел Григ<орич> (про себя). Однако для чего мне не ехать? что за беда? пред смертью помириться ничего; смеяться
никто над этим не станет… а всё бы лучше! да, так и быть, отправлюсь. Она, верно, без
памяти и меня не узнает… скажу ей, что прощаю, и делу конец! (Громко) Владимир! послушай… погоди! (Владимир недоверчиво приближается.) Я пойду с тобою… я решился! Нас
никто не увидит? но я верю! пойдем… только смотри, в другой раз думай об том, что говоришь…
Что было написано во всей этой громаднейшей рукописи полицейского философа — осталось сокрытым, потому что со смертью Александра Афанасьевича его «Однодум» пропал, да и по
памяти о нем много
никто рассказать не может.
Я теперь сиротинушка, хозяин свой, и душа-то моя своя, не чужая, не продавал ее
никому, как иная, что
память свою загасила, а сердце не покупать стать, даром отдам, да, видно, дело оно наживное!» Я засмеялась; и не раз и не два говорил — целый месяц в усадьбе живет, бросил товары, своих отпустил, один-одинешенек.
Заучив на
память два тобольских и еще несколько адресов в других городах России, я смыл самую надпись. Если бы эти документы даже попались в руки тюремщиков,
никому не пришло бы в голову, что здесь были еще надписи, которых совсем не видно. Потом я пересчитал бывшие со мною деньги, около сотни рублей, и привел все в прежний вид.
Он был мой друг. Уж нет таких друзей…
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Пусть спит оно в земле чужих полей,
Не тронуто
никем, как дружба наша,
В немом кладбище
памяти моей.
Ты умер, как и многие, без шума,
Но с твердостью. Таинственная дума
Еще блуждала на челе твоем,
Когда глаза сомкнулись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших не понял ни единый.
— Впервой хворала я смертным недугом, — сказала Манефа, — и все время была без ума, без
памяти. Ну как к смерти-то разболеюсь, да тоже не в себе буду… не распоряжусь, как надо?.. Поэтому и хочется мне загодя устроить тебя, Фленушка, чтоб после моей смерти
никто тебя не обидел… В мое добро матери могут вступиться, ведь по уставу именье инокини в обитель идет… А что, Фленушка, не надеть ли тебе, голубушка моя, манатью с черной рясой?..
С той поры уже
никто и нигде не видал шатающегося шорника Егора, — и как не нужен был ему паспорт, так не нужна была ему и могила; но в
память его были совершены некоторые немаловажные дела.
Этот первый случай, «как дух уходил, и
никто не видел, куда он идет», врезался у меня в
памяти на всю мою жизнь, и тихая «смёрточка» тихой Васёнки тогда вдруг показалась мне страшным укором, вставшим против самых близких и дорогих мне людей, до которых сердце мое не желало бы допустить никакой укоризны.
Родной-эт твой, притоманный-эт твой, и вживе-то его не чаял
никто, и память-то об нем извелась совсем, а он, сердечный, гля-кось, да вон поди, ровно из гроба восстал, ровно из мертвых воскрес, ровно с неба свалился, ровно из яичка вылупился…
И пришло Дуне на
память, что по обеим сторонам дома насажены густо заросшие палисадники и что там
никого ни в какое время не бывает.
Никому ни слова о нем не говорила, и все думали, что он у меня из
памяти вон…
Никто никогда, на моей
памяти, так не произносил монологов из мольеровского"Мизантропа". До сих пор я слышу его интонации, когда он начинал заключительный монолог Альцеста, где тот изливает свое негодование на весь род людской:"Нет, она принадлежит всем, и я ненавижу всех людей!"и т. д.
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную
память. Тогда в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр этот был еще в загоне у публики, и
никто бы не мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается тем, чем был Большой в дни итальянцев, что он будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
Осталось мне молить Бога, чтобы ты была счастлива, просить тебя сохранить сердечную
память о человеке, который любил тебя, как
никто на свете не может тебя любить.
Так думал отец и гордый барон. Не раз приходило ему на мысль самовольно нарушить клятву.
Никто не знал о ней, кроме старого духовника и Яна; духовник схоронил свою тайну в стенах какого-то монастыря, а в верном служителе умерла она. Но сколько барон ни был бесхарактерен, слабодушен, все-таки боялся вечных мук. Клятва врезалась такими огненными буквами в
памяти его, ад так сильно рисовался в его совести, что он решился на исполнение ужасного обета.
По крайней мере, часть себя хочу оставить на родине. Пусть частью этой будет повесть моей жизни, начертанная в следующих строках. Рассказ мой будет краток; не утомлю
никого изображением своих страданий. Описывая их, желаю, чтобы мои соотечественники не проклинали хоть моей
памяти. Я трудился для них много, так много сам любил их! Друзья! помяните меня в своих молитвах…
А потом все было как всегда, и так
никто об этом и не узнал; но образ огромного, таинственного и очаровательного человека, который есть отец, а в то же время громко плачет, остался в
памяти у Юры, как что-то жуткое и чрезвычайно серьезное.
Епископ оробел, принял дрожащей рукой трость и в испуге начертал имена всех, кого имел основание почитать христианами, но, несмотря на то, что он старался не позабыть ни одного надежного человека, правитель ему не поверил и заставил его поклясться, что он
никого не укрыл. Опасаясь ответственности, епископ еще вспоминал и еще много дописывал, но боялся поклясться, не надеясь на свою старую
память, и стал плакать. Имени Зенона не было в епископском списке.
Так же спокойно прошли следующие две ночи:
никто не являлся, и с необыкновенной легкостью, удивительной при данных обстоятельствах, я почти совсем забыл о своем странном посетителе; редкие попытки вспомнить создавали почти болезненное чувство — так упорно отказывалась
память вызывать неприятные для нее и тяжелые образы.