Неточные совпадения
Почему слышится и раздается немолчно в
ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей,
от моря до моря, песня?
— Как он может этак, знаете, принять всякого, наблюсти деликатность в своих поступках, — присовокупил Манилов с улыбкою и
от удовольствия почти совсем зажмурил глаза, как кот, у которого слегка пощекотали за
ушами пальцем.
Потом показались трубки — деревянные, глиняные, пенковые, обкуренные и необкуренные, обтянутые замшею и необтянутые, чубук с янтарным мундштуком, недавно выигранный, кисет, вышитый какою-то графинею, где-то на почтовой станции влюбившеюся в него по
уши, у которой ручки, по словам его, были самой субдительной сюперфлю, [Суперфлю — (
от фр. superflu) — рохля, кисляй.
Гуси, коровы, козы давно уже были пригнаны, и самая пыль
от них уже давно улеглась, и пастухи, пригнавшие их, стояли у ворот, ожидая крынки молока и приглашенья к
ухе.
Здоровый, свежий, как девка, детина, третий
от руля, запевал звонко один, вырабатывая чистым голосом; пятеро подхватывало, шестеро выносило — и разливалась беспредельная, как Русь, песня; и, заслонивши
ухо рукой, как бы терялись сами певцы в ее беспредельности.
Этот вопрос, казалось, затруднил гостя, в лице его показалось какое-то напряженное выражение,
от которого он даже покраснел, — напряжение что-то выразить, не совсем покорное словам. И в самом деле, Манилов наконец услышал такие странные и необыкновенные вещи, каких еще никогда не слыхали человеческие
уши.
Что Ноздрев лгун отъявленный, это было известно всем, и вовсе не было в диковинку слышать
от него решительную бессмыслицу; но смертный, право, трудно даже понять, как устроен этот смертный: как бы ни была пошла новость, но лишь бы она была новость, он непременно сообщит ее другому смертному, хотя бы именно для того только, чтобы сказать: «Посмотрите, какую ложь распустили!» — а другой смертный с удовольствием преклонит
ухо, хотя после скажет сам: «Да это совершенно пошлая ложь, не стоящая никакого внимания!» — и вслед за тем сей же час отправится искать третьего смертного, чтобы, рассказавши ему, после вместе с ним воскликнуть с благородным негодованием: «Какая пошлая ложь!» И это непременно обойдет весь город, и все смертные, сколько их ни есть, наговорятся непременно досыта и потом признают, что это не стоит внимания и не достойно, чтобы о нем говорить.
Это было у места, потому что Фемистоклюс укусил за
ухо Алкида, и Алкид, зажмурив глаза и открыв рот, готов был зарыдать самым жалким образом, но, почувствовав, что за это легко можно было лишиться блюда, привел рот в прежнее положение и начал со слезами грызть баранью кость,
от которой у него обе щеки лоснились жиром.
Все те, которые прекратили давно уже всякие знакомства и знались только, как выражаются, с помещиками Завалишиным да Полежаевым (знаменитые термины, произведенные
от глаголов «полежать» и «завалиться», которые в большом ходу у нас на Руси, все равно как фраза: заехать к Сопикову и Храповицкому, означающая всякие мертвецкие сны на боку, на спине и во всех иных положениях, с захрапами, носовыми свистами и прочими принадлежностями); все те, которых нельзя было выманить из дому даже зазывом на расхлебку пятисотрублевой
ухи с двухаршинными стерлядями и всякими тающими во рту кулебяками; словом, оказалось, что город и люден, и велик, и населен как следует.
Он бросил фуражку с перчатками на стол и начал обтягивать фалды и поправляться перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок, высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил его кверху до
ушей;
от этой трудной работы, — ибо воротник мундира был очень узок и беспокоен, — лицо его налилось кровью.
Да, мочи нет: мильон терзаний
Груди́
от дружеских тисков,
Ногам
от шарканья,
ушам от восклицаний,
А пуще голове
от всяких пустяков.
Ну, скушай же ещё тарелочку, мой милой!»
Тут бедный Фока мой,
Как ни любил
уху, но
от беды такой,
Схватя в охапку
Кушак и шапку,
Скорей без памяти домой —
И с той поры к Демьяну ни ногой.
— Трудно отвечать на этот вопрос! всякая! Иногда я с удовольствием слушаю сиплую шарманку, какой-нибудь мотив, который заронился мне в память, в другой раз уйду на половине оперы; там Мейербер зашевелит меня; даже песня с барки: смотря по настроению! Иногда и
от Моцарта
уши зажмешь…
Щеки и
уши рдели у нее
от волнения; иногда на свежем лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
— Ужас! ужас! — твердил он, зажимая
уши и убегая
от изумленных дворников. Прибавив к этим суммам тысячу с лишком рублей, которые надо было заплатить Пшеницыной, он,
от страха, не поспел вывести итога и только прибавил шагу и побежал к Ольге.
Обращенный сам в себя и чувствуя глубоко вкоренившуюся скуку в душе моей,
от насыщающего скоро единообразия происходящую, я долг отдал естеству и, рот разинув до
ушей, зевнул во всю мочь.
Карл Иваныч был глух на одно
ухо, а теперь
от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал...
Последняя смелость и решительность оставили меня в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость моя дошла до последних пределов: я чувствовал, как кровь
от сердца беспрестанно приливала мне в голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали крупные капли пота.
Уши горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
«Для Бетси еще рано», подумала она и, взглянув в окно, увидела карету и высовывающуюся из нее черную шляпу и столь знакомые ей
уши Алексея Александровича. «Вот некстати; неужели ночевать?» подумала она, и ей так показалось ужасно и страшно всё, что могло
от этого выйти, что она, ни минуты не задумываясь, с веселым и сияющим лицом вышла к ним навстречу и, чувствуя в себе присутствие уже знакомого ей духа лжи и обмана, тотчас же отдалась этому духу и начала говорить, сама не зная, что скажет.
Косые лучи солнца были еще жарки; платье, насквозь промокшее
от пота, липло к телу; левый сапог, полный воды, был тяжел и чмокал; по испачканному пороховым осадком лицу каплями скатывался пот; во рту была горечь, в носу запах пороха и ржавчины, в
ушах неперестающее чмоканье бекасов; до стволов нельзя было дотронуться, так они разгорелись; сердце стучало быстро и коротко; руки тряслись
от волнения, и усталые ноги спотыкались и переплетались по кочкам и трясине; но он всё ходил и стрелял.
Сейчас же, еще за
ухой, Гагину подали шампанского, и он велел наливать в четыре стакана. Левин не отказался
от предлагаемого вина и спросил другую бутылку. Он проголодался и ел и пил с большим удовольствием и еще с большим удовольствием принимал участие в веселых и простых разговорах собеседников. Гагин, понизив голос, рассказывал новый петербургский анекдот, и анекдот, хотя неприличный и глупый, был так смешон, что Левин расхохотался так громко, что на него оглянулись соседи.
Ласка подскочила к нему, поприветствовала его, попрыгав, спросила у него по-своему, скоро ли выйдут те, но, не получив
от него ответа, вернулась на свой пост ожидания и опять замерла, повернув на бок голову и насторожив одно
ухо.
Переодевшись без торопливости (он никогда не торопился и не терял самообладания), Вронский велел ехать к баракам.
От бараков ему уже были видны море экипажей, пешеходов, солдат, окружавших гипподром, и кипящие народом беседки. Шли, вероятно, вторые скачки, потому что в то время, как он входил в барак, он слышал звонок. Подходя к конюшне, он встретился с белоногим рыжим Гладиатором Махотина, которого в оранжевой с синим попоне с кажущимися огромными, отороченными синим
ушами вели на гипподром.
В
ушах не переставая отзывались разнообразные звуки то занятой делом, быстро пролетающей рабочей пчелы, то трубящего, празднующего трутня, то встревоженных, оберегающих
от врага свое достояние, сбирающихся жалить пчел-караульщиц. На той стороне ограды старик строгал обруч и не видал Левина. Левин, не окликая его, остановился на середине пчельника.
Одетая в легкое белое платье, она сама казалась белее и легче: загар не приставал к ней, а жара,
от которой она не могла уберечься, слегка румянила ее щеки да
уши и, вливая тихую лень во все ее тело, отражалась дремотною томностью в ее хорошеньких глазках.
— Доктор
от Анны Сергеевны Одинцовой, — сказал он, наклоняясь к самому
уху своего сына, — и она сама здесь.
До дому еще было верст восемь; моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка похрапывая и шевеля
ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не отставала
от задних колес.
Он вскочил, поднял одно
ухо и слегка запрыгал
от нас.
— Вот я согласен, — ответил в конце стола человек маленького роста, он встал, чтоб его видно было; Самгину издали он показался подростком, но
от его
ушей к подбородку опускались не густо прямые волосы бороды, на подбородке она была плотной и, в сумраке, казалась тоже синеватой.
Он закашлялся бухающими звуками, лицо и шея его вздулись
от напора крови, белки глаз, покраснев, выкатились, оттопыренные
уши дрожали. Никогда еще Самгин не видел его так жутко возбужденным.
— Почему — случайно? — уклонился Клим
от прямого ответа, но доктора, видимо, и не интересовал ответ, барабаня пальцами в ожогах йода по черепу за
ухом, он ворчал...
Ночь была светлая. Петь стали тише,
ухо ловило только звуки, освобожденные
от слов.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение
от целого… Ну — до свидания…
Ухо чего-то болит… Прошу…
Самгин закрыл глаза, но все-таки видел красное
от холода или ярости прыгающее лицо убийцы, оскаленные зубы его, оттопыренные
уши, слышал болезненное ржание лошади, топот ее, удары шашки, рубившей забор; что-то очень тяжелое упало на землю.
Она будила его чувственность, как опытная женщина, жаднее, чем деловитая и механически ловкая Маргарита, яростнее, чем голодная, бессильная Нехаева. Иногда он чувствовал, что сейчас потеряет сознание и, может быть, у него остановится сердце. Был момент, когда ему казалось, что она плачет, ее неестественно горячее тело несколько минут вздрагивало как бы
от сдержанных и беззвучных рыданий. Но он не был уверен, что это так и есть, хотя после этого она перестала настойчиво шептать в
уши его...
Беседа тянулась медленно, неохотно, люди как будто осторожничали, сдерживались, может быть, они устали
от необходимости повторять друг пред другом одни и те же мысли. Большинство людей притворялось, что они заинтересованы речами знаменитого литератора, который, утверждая правильность и глубину своей мысли, цитировал фразы из своих книг, причем выбирал цитаты всегда неудачно. Серенькая старушка вполголоса рассказывала высокой толстой женщине в пенсне с волосами, начесанными на
уши...
Нехаева была неприятна. Сидела она изломанно скорчившись,
от нее исходил одуряющий запах крепких духов. Можно было подумать, что тени в глазницах ее искусственны, так же как румянец на щеках и чрезмерная яркость губ. Начесанные на
уши волосы делали ее лицо узким и острым, но Самгин уже не находил эту девушку такой уродливой, какой она показалась с первого взгляда. Ее глаза смотрели на людей грустно, и она как будто чувствовала себя серьезнее всех в этой комнате.
А Дунаев слушал, подставив
ухо на голос оратора так, как будто Маракуев стоял очень далеко
от него; он сидел на диване, свободно развалясь, положив руку на широкое плечо угрюмого соседа своего, Вараксина. Клим отметил, что они часто и даже в самых пламенных местах речей Маракуева перешептываются, аскетическое лицо слесаря сурово морщится, он сердито шевелит усами; кривоносый Фомин шипит на них, толкает Вараксина локтем, коленом, а Дунаев, усмехаясь, подмигивает Фомину веселым глазом.
Самгин еще в спальне слышал какой-то скрежет, — теперь, взглянув в окно, он увидал, что фельдшер Винокуров, повязав
уши синим шарфом, чистит железным скребком панель, а мальчик в фуражке гимназиста сметает снег метлою в кучки; влево
от них, ближе к баррикаде, работает еще кто-то. Работали так, как будто им не слышно охающих выстрелов. Но вот выстрелы прекратились, а скрежет на улице стал слышнее, и сильнее заныли кости плеча.
Засовывая палец за воротник рубахи, он крутил шеей, освобождая кадык, дергал галстук с крупной в нем жемчужиной, выставлял вперед то одну, то другую ногу, — он хотел говорить и хотел, чтоб его слушали. Но и все тоже хотели говорить, особенно коренастый старичок, искусно зачесавший
от правого
уха к левому через голый череп несколько десятков волос.
— Папиросу выклянчил? — спросил он и, ловко вытащив папиросу из-за
уха парня, сунул ее под свои рыжие усы в угол рта; поддернул штаны, сшитые из мешка, уперся ладонями в бедра и, стоя фертом, стал рассматривать Самгина, неестественно выкатив белесые, насмешливые глаза. Лицо у него было грубое, солдатское, ворот рубахи надорван, и, распахнувшись, она обнажала его грудь, такую же полосатую
от пыли и пота, как лицо его.
Затем он принялся есть, глубоко обнажая крепкие зубы, прищуривая глаза
от удовольствия насыщаться, сладостно вздыхая, урча и двигая
ушами в четкой форме цифры 9. Мать ела с таким же наслаждением, как доктор, так же много, но молча, подтверждая речь доктора только кивками головы.
Учитель молча, осторожно отодвинулся
от нее, а у Тани порозовели
уши, и, наклонив голову, она долго, неподвижно смотрела в пол, под ноги себе.
— Ну, а у вас как? Говорите громче и не быстро, я плохо слышу, хина оглушает, — предупредил он и, словно не надеясь, что его поймут, поднял руки и потрепал пальцами мочки своих
ушей; Клим подумал, что эти опаленные солнцем темные
уши должны трещать
от прикосновения к ним.
— Он, бедненький, дипломатическую рожу сделал себе, а у меня коронка
от шестерки, ну, я его и взвинтила! — сочно хвасталась дородная женщина в шелках; ее
уши, пухлые, как пельмени, украшены тяжелыми изумрудами, смеется она смехом уничтожающим.
Маракуев приподнял голову, потом, упираясь руками в диван, очень осторожно сел и, усмехаясь совершенно невероятной гримасой,
от которой рот его изогнулся серпом, исцарапанное лицо уродливо расплылось, а
уши отодвинулись к затылку, сказал...
Климу хотелось отстегнуть ремень и хлестнуть по лицу девушки, все еще красному и потному. Но он чувствовал себя обессиленным этой глупой сценой и тоже покрасневшим
от обиды,
от стыда, с плеч до
ушей. Он ушел, не взглянув на Маргариту, не сказав ей ни слова, а она проводила его укоризненным восклицанием...
Говорила она с акцентом, сближая слова тяжело и медленно. Ее лицо побледнело,
от этого черные глаза ушли еще глубже, и у нее дрожал подбородок. Голос у нее был бесцветен, как у человека с больными легкими, и
от этого слова казались еще тяжелей. Шемякин, сидя в углу рядом с Таисьей, взглянув на Розу, поморщился, пошевелил усами и что-то шепнул в
ухо Таисье, она сердито нахмурилась, подняла руку, поправляя волосы над
ухом.
— Не трактир, а — решето, — сказал в
ухо ей остроносый человек. — Насыпаны в решето люди, и отсевается
от них глупость.
Я рад был отказаться
от предлагаемой чести, но делать было нечего. Две молодые казачки, дочери хозяина избы, накрыли стол белой скатертью, принесли хлеба,
ухи и несколько штофов с вином и пивом, и я вторично очутился за одною трапезою с Пугачевым и с его страшными товарищами.