Неточные совпадения
Купцы. Ей-богу! такого
никто не запомнит городничего. Так все и припрятываешь в лавке, когда
его завидишь. То есть, не то уж говоря, чтоб
какую деликатность, всякую дрянь берет: чернослив такой, что лет уже по семи лежит в бочке, что у меня сиделец не будет есть, а
он целую горсть туда запустит. Именины
его бывают на Антона, и уж, кажись, всего нанесешь, ни в чем не нуждается; нет,
ему еще подавай: говорит, и на Онуфрия
его именины. Что делать? и на Онуфрия несешь.
Чуть мы не рассмеялися,
Как стал
он приговаривать:
«Ка-тай
его, раз-бой-ника,
Бун-тов-щи-ка…
Софья. Все мое старание употреблю заслужить доброе мнение людей достойных. Да
как мне избежать, чтоб те, которые увидят,
как от
них я удаляюсь, не стали на меня злобиться? Не можно ль, дядюшка, найти такое средство, чтоб мне
никто на свете зла не пожелал?
Стародум.
Они в руках государя.
Как скоро все видят, что без благонравия
никто не может выйти в люди; что ни подлой выслугой и ни за
какие деньги нельзя купить того, чем награждается заслуга; что люди выбираются для мест, а не места похищаются людьми, — тогда всякий находит свою выгоду быть благонравным и всякий хорош становится.
Что из
него должен во всяком случае образоваться законодатель, — в этом
никто не сомневался; вопрос заключался только в том,
какого сорта выйдет этот законодатель, то есть напомнит ли
он собой глубокомыслие и административную прозорливость Ликурга или просто будет тверд,
как Дракон.
И так
как за эту мысль
никто не угрожал
ему шпицрутенами, то
он стал развивать ее дальше и дальше.
Никто не мог обвинить
его в воинственной предприимчивости,
как обвиняли, например, Бородавкина, ни в порывах безумной ярости, которым были подвержены Брудастый, Негодяев и многие другие.
На другой день, едва позолотило солнце верхи соломенных крыш,
как уже войско, предводительствуемое Бородавкиным, вступало в слободу. Но там
никого не было, кроме заштатного попа, который в эту самую минуту рассчитывал, не выгоднее ли
ему перейти в раскол. Поп был древний и скорее способный поселять уныние, нежели вливать в душу храбрость.
Пытались было зажечь клоповный завод, но в действиях осаждающих было мало единомыслия, так
как никто не хотел взять на себя обязанность руководить
ими, — и попытка не удалась.
— Сограждане! — начал
он взволнованным голосом, но так
как речь
его была секретная, то весьма естественно, что
никто ее не слыхал.
Бросились искать, но
как ни шарили, а
никого не нашли. Сам Бородавкин ходил по улице, заглядывая во все щели, — нет
никого! Это до того
его озадачило, что самые несообразные мысли вдруг целым потоком хлынули в
его голову.
Очевидно, фельетонист понял всю книгу так,
как невозможно было понять ее. Но
он так ловко подобрал выписки, что для тех, которые не читали книги (а очевидно, почти
никто не читал ее), совершенно было ясно, что вся книга была не что иное,
как набор высокопарных слов, да еще некстати употребленных (что показывали вопросительные знаки), и что автор книги был человек совершенно невежественный. И всё это было так остроумно, что Сергей Иванович и сам бы не отказался от такого остроумия; но это-то и было ужасно.
— Ах,
какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте!
Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете
его.
Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало.
Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие же, и я
их видеть не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут.
Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с
ним лечь.
Он не мог теперь никак примирить свое недавнее прощение, свое умиление, свою любовь к больной жене и чужому ребенку с тем, что теперь было, то есть с тем, что,
как бы в награду зa всё это,
он теперь очутился один, опозоренный, осмеянный,
никому не нужный и всеми презираемый.
Если б Левин мог понять,
как он понимал, почему подходить к кассе на железной дороге нельзя иначе,
как становясь в ряд,
ему бы не было обидно и досадно; но в препятствиях, которые
он встречал по делу,
никто не мог объяснить
ему, для чего
они существуют.
Кроме того,
он был житель уездного города, и
ему хотелось рассказать,
как из
его города пошел один солдат бессрочный, пьяница и вор, которого
никто уже не брал в работники.
—
Как не думала? Если б я была мужчина, я бы не могла любить
никого, после того
как узнала вас. Я только не понимаю,
как он мог в угоду матери забыть вас и сделать вас несчастною; у
него не было сердца.
Константин Левин заглянул в дверь и увидел, что говорит с огромной шапкой волос молодой человек в поддевке, а молодая рябоватая женщина, в шерстяном платье без рукавчиков и воротничков, сидит на диване. Брата не видно было. У Константина больно сжалось сердце при мысли о том, в среде
каких чужих людей живет
его брат.
Никто не услыхал
его, и Константин, снимая калоши, прислушивался к тому, что говорил господин в поддевке.
Он говорил о каком-то предприятии.
― Это не мужчина, не человек, это кукла!
Никто не знает, но я знаю. О, если б я была на
его месте, я бы давно убила, я бы разорвала на куски эту жену, такую,
как я, а не говорила бы: ты, ma chère, Анна. Это не человек, это министерская машина.
Он не понимает, что я твоя жена, что
он чужой, что
он лишний… Не будем, не будем говорить!..
В то время
как она отходила к большим часам, чтобы проверить свои, кто-то подъехал. Взглянув из окна, она увидала
его коляску. Но
никто не шел на лестницу, и внизу слышны были голоса. Это был посланный, вернувшийся в коляске. Она сошла к
нему.
Так
как никто не обращал на
него внимания и
он, казалось,
никому не был нужен,
он потихоньку направился в маленькую залу, где закусывали, и почувствовал большое облегчение, опять увидав лакеев. Старичок-лакей предложил
ему покушать, и Левин согласился. Съев котлетку с фасолью и поговорив с лакеем о прежних господах, Левин, не желая входить в залу, где
ему было так неприятно, пошел пройтись на хоры.
— Очень рад, — сказал
он и спросил про жену и про свояченицу. И по странной филиации мыслей, так
как в
его воображении мысль о свояченице Свияжского связывалась с браком,
ему представилось, что
никому лучше нельзя рассказать своего счастья,
как жене и свояченице Свияжского, и
он очень был рад ехать к
ним.
Левин помнил,
как в то время, когда Николай был в периоде набожности, постов, монахов, служб церковных, когда
он искал в религии помощи, узды на свою страстную натуру,
никто не только не поддержал
его, но все, и
он сам, смеялись над
ним.
Его дразнили, звали
его Ноем, монахом; а когда
его прорвало,
никто не помог
ему, а все с ужасом и омерзением отвернулись.
И
он старался вспомнить ее такою,
какою она была тогда, когда
он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною,
какою она вспоминалась
ему в последнюю минуту.
Он старался вспоминать лучшие минуты с нею; но эти минуты были навсегда отравлены.
Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу
никому ненужного, но неизгладимого раскаяния.
Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили
его лицо.
Когда Левин разменял первую сторублевую бумажку на покупку ливрей лакею и швейцару,
он невольно сообразил, что эти
никому ненужные ливреи, но неизбежно необходимые, судя по тому,
как удивились княгиня и Кити при намеке, что без ливреи можно обойтись, — что эти ливреи будут стоить двух летних работников, то есть около трехсот рабочих дней от Святой до заговень, и каждый день тяжкой работы с раннего утра до позднего вечера, — и эта сторублевая бумажка еще шла коло̀м.
― У нас идут переговоры с ее мужем о разводе. И
он согласен; но тут есть затруднения относительно сына, и дело это, которое должно было кончиться давно уже, вот тянется три месяца.
Как только будет развод, она выйдет за Вронского.
Как это глупо, этот старый обычай кружения, «Исаия ликуй», в который
никто не верит и который мешает счастью людей! ― вставил Степан Аркадьич. ― Ну, и тогда
их положение будет определенно,
как мое,
как твое.
Разговор зашел о новом направлении искусства, о новой иллюстрации Библии французским художником. Воркуев обвинял художника в реализме, доведенном до грубости. Левин сказал, что Французы довели условность в искусстве
как никто и что поэтому
они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что
они уже не лгут,
они видят поэзию.
Ему было девять лет,
он был ребенок; но душу свою
он знал, она была дорога
ему,
он берег ее,
как веко бережет глаз, и без ключа любви
никого не пускал в свою душу. Воспитатели
его жаловались, что
он не хотел учиться, а душа
его была переполнена жаждой познания. И
он учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василия Лукича, а не у учителей. Та вода, которую отец и педагог ждали на свои колеса, давно уже просочилась и работала в другом месте.
Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что
он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха.
Они отошли так далеко, что
никто уже не мог бы слышать
их, но
он всё еще не начинал говорить. Вареньке лучше было молчать. После молчания можно было легче сказать то, что
они хотели сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли,
как будто нечаянно, Варенька сказала...
— Звонят. Выходит девушка,
они дают письмо и уверяют девушку, что оба так влюблены, что сейчас умрут тут у двери. Девушка в недоумении ведет переговоры. Вдруг является господин с бакенбардами колбасиками, красный,
как рак, объявляет, что в доме
никого не живет, кроме
его жены, и выгоняет обоих.
— Приезжайте обедать ко мне, — решительно сказала Анна,
как бы рассердившись на себя за свое смущение, но краснея,
как всегда, когда выказывала пред новым человеком свое положение. — Обед здесь не хорош, но, по крайней мере, вы увидитесь с
ним. Алексей изо всех полковых товарищей
никого так не любит,
как вас.
Он знал это несомненно,
как знают это всегда молодые люди, так называемые женихи, хотя никогда
никому не решился бы сказать этого, и знал тоже и то, что, несмотря на то, что
он хотел жениться, несмотря на то, что по всем данным эта весьма привлекательная девушка должна была быть прекрасною женой,
он так же мало мог жениться на ней, даже еслиб
он и не был влюблен в Кити Щербацкую,
как улететь на небо.
Выходя от Алексея Александровича, доктор столкнулся на крыльце с хорошо знакомым
ему Слюдиным, правителем дел Алексея Александровича.
Они были товарищами по университету и, хотя редко встречались, уважали друг друга и были хорошие приятели, и оттого
никому,
как Слюдину, доктор не высказал бы своего откровенного мнения о больном.
Сережа задумался, вглядываясь в изученное до малейших подробностей лицо швейцара, в особенности в подбородок, висевший между седыми бакенбардами, который
никто не видал, кроме Сережи, смотревшего на
него всегда не иначе,
как снизу.
— Да что же интересного? Все
они довольны,
как медные гроши; всех победили. Ну, а мне-то чем же довольным быть? Я
никого не победил, а только сапоги снимай сам, да еще за дверь
их сам выставляй. Утром вставай, сейчас же одевайся, иди в салон чай скверный пить. То ли дело дома! Проснешься не торопясь, посердишься на что-нибудь, поворчишь, опомнишься хорошенько, всё обдумаешь, не торопишься.
Вернувшись домой и найдя всех вполне благополучными и особенно милыми, Дарья Александровна с большим оживлением рассказывала про свою поездку, про то,
как ее хорошо принимали, про роскошь и хороший вкус жизни Вронских, про
их увеселения и не давала
никому слова сказать против
них.
Весь день этот Анна провела дома, то есть у Облонских, и не принимала
никого, так
как уж некоторые из ее знакомых, успев узнать о ее прибытии, приезжали в этот же день. Анна всё утро провела с Долли и с детьми. Она только послала записочку к брату, чтоб
он непременно обедал дома. «Приезжай, Бог милостив», писала она.
Отвечая на вопросы о том,
как распорядиться с вещами и комнатами Анны Аркадьевны,
он делал величайшие усилия над собой, чтоб иметь вид человека, для которого случившееся событие не было непредвиденным и не имеет в себе ничего, выходящего из ряда обыкновенных событий, и
он достигал своей цели:
никто не мог заметить в
нем признаков отчаяния.
«Не для нужд своих жить, а для Бога. Для
какого Бога? И что можно сказать бессмысленнее того, что
он сказал?
Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть что не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечет, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для Бога, которого
никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Федора? А поняв, усумнился в
их справедливости? нашел
их глупыми, неясными, неточными?».
Он, желая выказать свою независимость и подвинуться, отказался от предложенного
ему положения, надеясь, что отказ этот придаст
ему большую цену; но оказалось, что
он был слишком смел, и
его оставили; и, волей-неволей сделав себе положение человека независимого,
он носил
его, весьма тонко и умно держа себя, так,
как будто
он ни на кого не сердился, не считал себя
никем обиженным и желает только того, чтоб
его оставили в покое, потому что
ему весело.
—
Как я рада, что слышала Кознышева! Это стоит, чтобы поголодать. Прелесть!
Как ясно и слышно всё! Вот у вас в суде
никто так не говорит. Только один Майдель, и то
он далеко не так красноречив.
И Степан Аркадьич улыбнулся.
Никто бы на месте Степана Аркадьича, имея дело с таким отчаянием, не позволил себе улыбнуться (улыбка показалась бы грубой), но в
его улыбке было так много доброты и почти женской нежности, что улыбка
его не оскорбляла, а смягчала и успокоивала.
Его тихие успокоительные речи и улыбки действовали смягчающе успокоительно,
как миндальное масло. И Анна скоро почувствовала это.
Вот кругом
него собрался народ из крепости —
он никого не замечал; постояли, потолковали и пошли назад; я велел возле
его положить деньги за баранов —
он их не тронул, лежал себе ничком,
как мертвый.
Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из
них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза,
как делали римские авгуры, [Авгуры — жрецы-гадатели в Древнем Риме.] по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились, довольные своим вечером.
— Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собой, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам,
как Алексей Петрович узнал: не дай господи,
как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд.
Оно и точно: другой раз целый год живешь,
никого не видишь, да
как тут еще водка — пропадший человек!
Месяца четыре все шло
как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж, кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так
его в лес и подмывает за кабанами или козами, — а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако же, смотрю,
он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав
никому, отправился стрелять, — целое утро пропадал; раз и другой, все чаще и чаще… «Нехорошо, — подумал я, — верно, между
ними черная кошка проскочила!»
Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше
их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая;
никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства;
никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и
никто не может быть так истинно несчастлив,
как ты, потому что
никто столько не старается уверить себя в противном.
— Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть: сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива,
как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она
никому не будет принадлежать, кроме меня, — прибавил
он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился… Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно должно соглашаться.
— Да вот, ваше превосходительство,
как!.. — Тут Чичиков осмотрелся и, увидя, что камердинер с лоханкою вышел, начал так: — Есть у меня дядя, дряхлый старик. У
него триста душ и, кроме меня, наследников
никого. Сам управлять именьем, по дряхлости, не может, а мне не передает тоже. И
какой странный приводит резон: «Я, говорит, племянника не знаю; может быть,
он мот. Пусть
он докажет мне, что
он надежный человек, пусть приобретет прежде сам собой триста душ, тогда я
ему отдам и свои триста душ».
— Константин Федорович! Платон Михайлович! — вскрикнул
он. — Отцы родные! вот одолжили приездом! Дайте протереть глаза! Я уж, право, думал, что ко мне
никто не заедет. Всяк бегает меня,
как чумы: думает — попрошу взаймы. Ох, трудно, трудно, Константин Федорович! Вижу — сам всему виной! Что делать? свинья свиньей зажил. Извините, господа, что принимаю вас в таком наряде: сапоги,
как видите, с дырами. Да чем вас потчевать, скажите?