Неточные совпадения
Не знай про волю новую,
Умри, как жил, помещиком,
Под
песни наши рабские,
Под музыку холопскую —
Да только поскорей!
«Стой! — крикнул укорительно
Какой-то попик седенький
Рассказчику. — Грешишь!
Шла борона прямехонько,
Да вдруг махнула в сторону —
На камень зуб попал!
Коли взялся рассказывать,
Так слова
не выкидывай
Из
песни: или странникам
Ты сказку говоришь?..
Я
знал Ермилу Гирина...
— На том свете? Ох,
не люблю я тот свет!
Не люблю, — сказал он, остановив испуганные дикие глаза на лице брата. — И ведь вот, кажется, что уйти изо всей мерзости, путаницы, и чужой и своей, хорошо бы было, а я боюсь смерти, ужасно боюсь смерти. — Он содрогнулся. — Да выпей что-нибудь. Хочешь шампанского? Или поедем куда-нибудь. Поедем к Цыганам!
Знаешь, я очень полюбил Цыган и русские
песни.
Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас
узнал: это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. «О чем они тут толкуют? — подумал я. — Уж
не о моей ли лошадке?» Вот присел я у забора и стал прислушиваться, стараясь
не пропустить ни одного слова. Иногда шум
песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный для меня разговор.
Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт
знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул
песню — кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход — и вон она понеслась, понеслась, понеслась!..
Он любил музыку, певал, аккомпанируя себе на фортепьяно, романсы приятеля своего А…, цыганские
песни и некоторые мотивы из опер; но ученой музыки
не любил и,
не обращая внимания на общее мнение, откровенно говорил, что сонаты Бетховена нагоняют на него сон и скуку и что он
не знает лучше ничего, как «
Не будите меня, молоду», как ее певала Семенова, и «
Не одна», как певала цыганка Танюша.
Борис. Точно я сон какой вижу! Эта ночь,
песни, свидания! Ходят обнявшись. Это так ново для меня, так хорошо, так весело! Вот и я жду чего-то! А чего жду — и
не знаю, и вообразить
не могу; только бьется сердце, да дрожит каждая жилка.
Не могу даже и придумать теперь, что сказать-то ей, дух захватывает, подгибаются колени! Вот какое у меня сердце глупое, раскипится вдруг, ничем
не унять. Вот идет.
— Павля все
знает, даже больше, чем папа. Бывает, если папа уехал в Москву, Павля с мамой поют тихонькие
песни и плачут обе две, и Павля целует мамины руки. Мама очень много плачет, когда выпьет мадеры, больная потому что и злая тоже. Она говорит: «Бог сделал меня злой». И ей
не нравится, что папа знаком с другими дамами и с твоей мамой; она
не любит никаких дам, только Павлю, которая ведь
не дама, а солдатова жена.
Красавина. Я обманываю? Значит, ты души моей
не знаешь. Ты слыхал ли когда
песню...
Зачем она всегда певала
Те
песни, кои он слагал,
Когда он беден был и мал,
Когда молва его
не знала...
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но
песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики —
знаете, когда судорога от слез в груди, — а
песня сатаны все
не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
По-французски он
не знал ни слова. Пришел зять его, молодой доктор, очень любезный и разговорчивый. Он говорил по-английски и по-немецки; ему отвечали и на том и на другом языке. Он изъявил, как и все почти встречавшиеся с нами иностранцы, удивление, что русские говорят на всех языках. Эту
песню мы слышали везде. «Вы
не русский, — сказали мы ему, — однако ж вот говорите же по-немецки, по-английски и по-голландски, да еще, вероятно, на каком-нибудь из здешних местных наречий».
— Да,
песни, старые
песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь
знала и
не забыла. Только вот плясовых
не пою. В теперешнем моем звании оно
не годится.
— Как погляжу я, барин, на вас, — начала она снова, — очень вам меня жалко. А вы меня
не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь… Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так
знаете что? Я и теперь
песни пою.
За поцелуй поешь ты
песни? Разве
Так дорог он? При встрече, при прощанье
Целуюсь я со всяким, — поцелуи
Такие же слова: «прощай и здравствуй»!
Для девушки споешь ты
песню, платит
Она тебе лишь поцелуем; как же
Не стыдно ей так дешево платить,
Обманывать пригоженького Леля!
Не пой для них, для девушек,
не знаютЦены твоим веселым
песням. Я
Считаю их дороже поцелуев
И целовать тебя
не стану, Лель.
Мы были на руках французской гувернантки, поздно
узнали, что мать наша
не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах да по тому, что ее
песни были нам роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна.
Они спокойно пели
песни и крали кур, но вдруг губернатор получил высочайшее повеление, буде найдутся цыгане беспаспортные (ни у одного цыгана никогда
не бывало паспорта, и это очень хорошо
знали и Николай, и его люди), то дать им такой-то срок, чтоб они приписались там, где их застанет указ, к сельским, городским обществам.
Тетка покойного деда рассказывала, — а женщине, сами
знаете, легче поцеловаться с чертом,
не во гнев будь сказано, нежели назвать кого красавицею, — что полненькие щеки козачки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки, какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей, ровно нагнувшись, как будто гляделись в ясные очи; что ротик, на который глядя облизывалась тогдашняя молодежь, кажись, на то и создан был, чтобы выводить соловьиные
песни; что волосы ее, черные, как крылья ворона, и мягкие, как молодой лен (тогда еще девушки наши
не заплетали их в дрибушки, перевивая красивыми, ярких цветов синдячками), падали курчавыми кудрями на шитый золотом кунтуш.
Лебедь живет в старинных наших
песнях, очевидно сложенных на юге России, живет также до сих пор в народной речи, хотя там, где теперь обитает настоящая Русь, лебедь
не мог войти ни в
песню, ни в речь, так мало
знает и видит его народ.
Не бойся! всё будет во вкусе твоем,
Друзья у меня
не повесы,
Любимые
песни твои мы споем,
Сыграем любимые пьесы…»
И вечером весть, что приехала я,
В Москве уже многие
знали.
Артисты старались себя превзойти,
Не знаю я
песни прелестней
Той песни-молитвы о добром пути,
Той богословляющей
песни…
— А того
не знает, что, может быть, я, пьяница и потаскун, грабитель и лиходей, за одно только и стою, что вот этого зубоскала, еще младенца, в свивальники обертывал, да в корыте мыл, да у нищей, овдовевшей сестры Анисьи, я, такой же нищий, по ночам просиживал, напролет
не спал, за обоими ими больными ходил, у дворника внизу дрова воровал, ему
песни пел, в пальцы прищелкивал, с голодным-то брюхом, вот и вынянчил, вон он смеется теперь надо мной!
Одни девки, как беспастушная скотина, ничего
знать не хотели и только ждали вечера, чтобы горланить
песни да с парнями зубы скалить.
Он был у нас недолго. Большой был тогда аскетик — худобы страшной. Он должен быть теперь очень стар… [Пущин, как и другие лицеисты, в свои школьные годы
не любил М. С. Пилецкого за иезуитизм. Впоследствии выяснилось, что он был агентом тайной полиции, чего Пущин
не мог
знать (см. Б. Мейлах, Лицейские годовщины, «Огонек», 1949, № 23). Двустишие — из «Лицейских
песен».]
Настало уже то время, под конец их знакомства, когда
не Любка князя, а, наоборот, князь ее упрашивал спеть какую-нибудь из любимых народных
песен, которых она
знала множество.
—
Не знаю, — отвечал полковник. Он
знал, впрочем, эту
песню, но
не передал ее сыну,
не желая заражать его вольнодумством.
Ванька
не только из грамоты ничему
не выучился, но даже, что и
знал прежде, забыл; зато — сидеть на лавочке за воротами и играть на балалайке какие угодно
песни, когда горничные выбегут в сумерки из домов, — это он умел!
— У нас нынче в школах только завоеваниямучат. Молодые люди о полезных занятиях и думать
не хотят; всё — «Wacht am Rhein» да «Kriegers Morgenlied» [«Стражу на Рейне», «Утреннюю
песню воина» (нем.)] распевают! Что из этого будет — один бог
знает! — рассказывает третий немец.
Ей казалось, что все готовы понять ее, поверить ей, и она хотела, торопилась сказать людям все, что
знала, все мысли, силу которых чувствовала. Они легко всплывали из глубины ее сердца и слагались в
песню, но она с обидою чувствовала, что ей
не хватает голоса, хрипит он, вздрагивает, рвется.
Да только засвистал свою любимую „При дороженьке стояла“, а как был чувствителен и
не мог эту
песню без слез слышать, то и прослезился немного. После я
узнал, что он и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.
И много-с она пела,
песня от
песни могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце,
не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: «Отойди,
не гляди, скройся с глаз моих».
Еще более взгрустнется провинциалу, как он войдет в один из этих домов, с письмом издалека. Он думает, вот отворятся ему широкие объятия,
не будут
знать, как принять его, где посадить, как угостить; станут искусно выведывать, какое его любимое блюдо, как ему станет совестно от этих ласк, как он, под конец, бросит все церемонии, расцелует хозяина и хозяйку, станет говорить им ты, как будто двадцать лет знакомы, все подопьют наливочки, может быть, запоют хором
песню…
— А я ее совсем
не люблю. Нравятся мне одни русские
песни — и то в деревне, и то весной — с пляской,
знаете… Красные кумачи, поднизи, на выгоне молоденькая травка, дымком попахивает… чудесно! Но
не обо мне речь. Говорите же, рассказывайте.
Не знаю, что сталось со мною,
Сегодня мой дух так смущен,
И нет мне ни сна, ни покою
От
песни минувших времен.
— Нет, Шатушка, это уж сон…
не прийти ему наяву.
Знаешь песню...
Начался заправский допрос. Какие
песни, сказки; нет ли слепенького певца… Куда бы он привел нас —
не знаю. Быть может, к вопросу о недостаточном вознаграждении труда или к вопросу о накоплении и распределении богатств, а там, полегоньку да помаленьку, и прямо на край бездны. Но гороховое пальто и на этот раз
не оставило нас.
— Охота ж тебе и
знать их! — подхватила Дуняша, быстроглазая девушка с черными бровями. — Вот я так спою
песню,
не твоей чета, смотри, коли
не развеселю боярыню!
На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо четыре мужика — один в красной рубахе — и поют
песню; слов
не слышно, но я
знаю ее.
Еще
не все уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки
песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлебываясь, гармоника, за оградою идет всегда пьяный кузнец Мячов и поет — я
узнаю его по
песне...
Трактирщик любит
песни Клещова, но терпеть
не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет унизить шорника, посмеяться над ним; это
знают и завсегдатаи трактира, и сам Клещов.
Я уверен, что она
не знала ни одной
песни, кроме этой.
От века веков море идет своим ходом, от века встают и падают волны, от века поет море свою собственную
песню, непонятную человеческому уху, и от века в глубине идет своя собственная жизнь, которой мы
не знаем.
Потом явилась дородная баба Секлетея, с гладким лицом, тёмными усами над губой и бородавкой на левой щеке. Большеротая, сонная, она
не умела сказывать сказки,
знала только
песни и говорила их быстро, сухо, точно сорока стрекотала. Встречаясь с нею, отец хитро подмигивал, шлёпал ладонью по её широкой спине, называл гренадёром, и
не раз мальчик видел, как он, прижав её где-нибудь в угол, мял и тискал, а она шипела, как прокисшее тесто.
— Хочу и я вас потешить спектаклем, Павел Семеныч. — Эй ты, ворона, пошел сюда! Да удостойте подвинуться поближе, Гаврила Игнатьич! — Это, вот видите ли, Павел Семеныч, Гаврила; за грубость и в наказание изучает французский диалект. Я, как Орфей, смягчаю здешние нравы, только
не песнями, а французским диалектом. — Ну, француз, мусью шематон, — терпеть
не может, когда говорят ему: мусью шематон, —
знаешь урок?
— Как только
песня! И вы
не постыдились мне признаться, что
знаете эту
песню — вы, член благородного общества, отец благонравных и невинных детей и, вдобавок, полковник! Только
песня! Но я уверен, что эта
песня взята с истинного события! Только
песня! Но какой же порядочный человек может,
не сгорев от стыда, признаться, что
знает эту
песню, что слышал хоть когда-нибудь эту
песню? какой, какой?
— Нисколько. Русскому стыдно
не знать по-болгарски. Русский должен
знать все славянские наречия. Хотите, я вам принесу болгарские книги? Вы увидите, как это легко. Какие у нас
песни!
Не хуже сербских. Да вот постойте, я вам переведу одну из них. В ней говорится про… Да вы
знаете ли хоть немножко нашу историю?
Сижу,
песни пою, закушу малость — конечно,
не бог
знает какое государственное это дело, однако и вреда от него никому нет.
Она приехала в Парашино нарочно вечером, оставила свою коляску у околицы, а сама с горничной и лакеем, никем
не узнанная (да ее мало и
знали), прошла до господского двора и через задние ворота пробралась до самого флигеля, из которого неслись крик,
песни и хохот, и твердою рукой отворила дверь…
Голос имела чудесный, страстно любила
песни, качели, хороводы и всякие игрища, и когда ничего этого
не было, то целый день играла в куклы, непременно сопровождая свои игры всякого рода русскими
песнями, которых и тогда
знала бесчисленное множество.
Всё было тихо. Вдруг со стороны чеченцев раздались странные звуки заунывной
песни, похожей на ай-да-ла-лай дяди Ерошки. Чеченцы
знали, что им
не уйти, и, чтоб избавиться от искушения бежать, они связались ремнями, колено с коленом, приготовили ружья и запели предсмертную
песню.