Неточные совпадения
Не говоря уже о том, что Кити интересовали наблюдения над отношениями этой девушки к г-же Шталь и к другим незнакомым ей
лицам, Кити, как это часто бывает, испытывала необъяснимую симпатию к этой М-llе Вареньке и чувствовала, по встречающимся взглядам, что и она нравится.
Когда Левин опять подбежал к Кити,
лицо ее
уже было
не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласковости ее был особенный, умышленно-спокойный тон. И ему стало грустно.
Поговорив о своей старой гувернантке,
о ее странностях, она спросила его
о его жизни.
Лицо Свидригайлова искривилось в снисходительную улыбку; но ему было
уже не до улыбки. Сердце его стукало, и дыхание спиралось в груди. Он нарочно
говорил громче, чтобы скрыть свое возраставшее волнение; но Дуня
не успела заметить этого особенного волнения;
уж слишком раздражило ее замечание
о том, что она боится его, как ребенок, и что он так для нее страшен.
О Фенечке, которой тогда минул
уже семнадцатый год, никто
не говорил, и редкий ее видел: она жила тихонько, скромненько, и только по воскресеньям Николай Петрович замечал в приходской церкви, где-нибудь в сторонке, тонкий профиль ее беленького
лица.
Самгин выпил рюмку коньяка, подождал, пока прошло ощущение ожога во рту, и выпил еще. Давно
уже он
не испытывал столь острого раздражения против людей, давно
не чувствовал себя так одиноким. К этому чувству присоединялась тоскливая зависть, — как хорошо было бы обладать грубой дерзостью Кутузова,
говорить в
лицо людей то, что думаешь
о них. Сказать бы им...
«Так никто
не говорил со мной». Мелькнуло в памяти пестрое
лицо Дуняши, ее неуловимые глаза, — но нельзя же ставить Дуняшу рядом с этой женщиной! Он чувствовал себя обязанным сказать Марине какие-то особенные, тоже очень искренние слова, но
не находил достойных. А она, снова положив локти на стол, опираясь подбородком
о тыл красивых кистей рук,
говорила уже деловито, хотя и мягко...
О Макарове
уже нельзя было думать,
не думая
о Лидии. При Лидии Макаров становится возбужденным,
говорит громче, более дерзко и насмешливо, чем всегда. Но резкое
лицо его становится мягче, глаза играют веселее.
Тип француза
не исчез в нем: черты, оклад
лица ясно
говорили о его происхождении, но в походке, в движениях
уж поселилась
не то что флегма, а какая-то принужденность.
Не говоря уже о том, что по
лицу этому видно было, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, — по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно было, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное, как животное, в своем роде гораздо более совершенное, чем тот буланый жеребец, зa порчу которого так сердился брандмайор.
От думы они поехали на Соборную площадь, а потом на главную Московскую улицу. Летом здесь стояла непролазная грязь, как и на главных улицах,
не говоря уже о предместьях, как Теребиловка, Дрекольная, Ерзовка и Сибирка. Миновали зеленый кафедральный собор, старый гостиный двор и остановились у какого-то двухэтажного каменного дома. Хозяином оказался Голяшкин. Он каждого гостя встречал внизу, подхватывал под руку, поднимал наверх и передавал с рук на руки жене, испитой болезненной женщине с испуганным
лицом.
Первое неприятное впечатление Лизаветы Прокофьевны у князя — было застать кругом него целую компанию гостей,
не говоря уже о том, что в этой компании были два-три
лица ей решительно ненавистные; второе — удивление при виде совершенно на взгляд здорового, щеголевато одетого и смеющегося молодого человека, ступившего им навстречу, вместо умирающего на смертном одре, которого она ожидала найти.
С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли, боль и обида за человека заслоняли все чувства, она
уже не могла думать
о чемодане и ни
о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а
лицо было угрюмо и голос
не вздрагивал, когда она
говорила хозяину избы...
И
уже относились к драме этой как к чему-то далекому, уверенно заглядывая в будущее, обсуждая приемы работы на завтра.
Лица были утомлены, но мысли бодры, и,
говоря о своем деле, люди
не скрывали недовольства собой. Нервно двигаясь на стуле, доктор, с усилием притупляя свой тонкий, острый голос,
говорил...
— Я
уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что —
не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в
лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна — и та на меня хмурится.
— Вообще
о чувствах моих к той или другой женщине я
не могу
говорить вслух третьему
лицу, да и кому бы то ни было, кроме той одной женщины. Извините, такова
уж странность организма. Но взамен того я скажу вам всю остальную правду: я женат, и жениться или «домогаться» мне
уже невозможно.
Не говоря уже о том, что каждое утро он надевал лучший сюртук, лучшую шинель свою, что бакенбарды его стали опять плотно прилегать к щекам, так как Аггей Никитич держал их целые ночи крепко привязанными белой косынкой, но самое выражение глаз и
лица его было совершенно иное: он как бы расцвел, ожил и ясно давал тем знать, что любить и быть любимым было главным его призванием в жизни.
— Должно, дрова рубит. Всё
о тебе сокрушалась.
Уж не увижу,
говорит, я его вовсе. Так-то рукой на
лицо покажет, щелкнет да к сердцу и прижмет руки; жалко, мол. Пойти позвать, что ль? Об абреке-то всё поняла.
Вечерами приходил ее жених — маленький, бойкий человечек, белобрысый, с пушистыми усами на загорелом круглом
лице; он,
не уставая, смеялся целый вечер и, вероятно, мог бы смеяться целый день. Они
уже были обручены, и для них строился новый дом в одной из лучших улиц города — самой чистой и тихой. Горбун никогда
не был на этой стройке и
не любил слушать, когда
говорили о ней. Жених хлопал его по плечам маленькой, пухлой рукой, с кольцами на ней, и
говорил, оскаливая множество мелких зубов...
Он
уже не видал Доры и даже редко вспоминал
о ней, но зато совершенно привык спокойно и с верою слушать, когда Зайончек
говорил дома и у графини Голензовской от
лица святых и вообще людей, давно отошедших от мира.
Он любил слово «юдоль». Как-то — это было
уже на Святках, — когда я проходил базаром, он зазвал меня к себе в мясную лавку и,
не подавая мне руки, заявил, что ему нужно
поговорить со мною
о каком-то очень важном деле. Он был красен от мороза и от водки; возле него за прилавком стоял Николка с разбойничьим
лицом, держа в руке окровавленный нож.
Маша бывала
не рада его приезду,
не верила ему и в то же время советовалась с ним; когда он, выспавшись после обеда и вставши
не в духе, дурно отзывался
о нашем хозяйстве или выражал сожаление, что купил Дубечню, которая принесла ему
уже столько убытков, то на
лице у бедной Маши выражалась тоска; она жаловалась ему, он зевал и
говорил, что мужиков надо драть.
— Господа! вы видите меня в величайшем недоумении, — начал он раздраженным голосом, —
не говоря уже о том, что я целую неделю, неизвестно по чьей милости, был действующим
лицом в какой-то странной комедии, но — что важнее всего — в настоящую минуту заподозрена даже моя политическая благонадежность.
— Так, — сказал жандарм, гася папиросу
о ствол ружья, и, снова глядя прищуренными глазами прямо в
лицо Якова, внушительно начал
говорить что-то
не совсем понятное; выходило, что Яков поступил незаконно, скрыв от полиции попытку грабежа, но что теперь
уж заявлять об этом поздно.
— Милочка моя, душечка… ах, как она хороша! Глазки какие!
О, чудные глазки! —
говорил старик, потирая руки, и обыкновенно медленные движения его сделались живее. Он принялся было глядеть в зеркало, но потом, как бы
не могши сдержать в себе чувства нетерпения, вышел в залу. Анна Павловна, одетая очень мило и к
лицу, была
уже на половине залы.
Перед вами как будто появилась другая женщина;
не говоря уже о том, что рябины разгладились, стали гораздо незаметнее, что цвет
лица сделался совершенно другой, что самая худоба стана пополнела, но даже коса, этот мышиный хвост сделался гораздо толще, роскошнее и весьма красиво сложился в нечто вроде корзинки.
Через порог передней Селиван перешагнуть
не решался ни в каком виде, как мне казалось, потому, что он кое-что знал
о моем кинжале. И мне это было и лестно и досадно, потому что, собственно
говоря, мне
уже стали утомительны одни толки и слухи и во мне разгоралось страстное желание встретиться с Селиваном
лицом к
лицу.
— «Приятно ли?» — «Разумеется,
говорю, от теплой воды хорошо, а дышать трудно». Или: «Ти ни
о чем
не дюмаешь?»
Говорю: «
О чем мне думать?» — «А ти,
говорит, дюмай, ти дюмай!» После было выдумала еще мне
лицо губкой обтирать, но это я сразу отбил —
говорю: «
Уж это, пожалуйста,
не надо; у меня здесь
не болит».
— Ты, милейший человек,
не говори никому, что сильнее меня, —
уж я тебя прошу
о том! Ты здесь
лицо временное, мимо проходящее, а мне с людьми этими — жить! Понял? Ну, вот! За это — спасибо! Пойдем ко мне, чайку попить…
Полканов
уже успел заметить, что сестра — как он и думал —
не особенно огорчена смертью мужа, что она смотрит на него, брата, испытующе и,
говоря с ним, что-то скрывает от него. Он ожидал увидеть её нервной, бледной, утомлённой. Но теперь, глядя на её овальное
лицо, покрытое здоровым загаром, спокойное, уверенное и оживлённое умным блеском светлых глаз, он чувствовал, что приятно ошибся, и, следя за её речами, старался подслушать и понять в них то,
о чём она молчала.
«История моего знакомства с Гоголем», еще вполне
не оконченная мною, писана была
не для печати, или по крайней мере для печати по прошествии многих десятков лет, когда
уже никого из выведенных в ней
лиц давно
не будет на свете, когда цензура сделается свободною или вовсе упразднится, когда русское общество привыкнет к этой свободе и отложит ту щекотливость, ту подозрительную раздражительность, которая теперь более всякой цензуры мешает
говорить откровенно даже
о давнопрошедшем.
Не говоря уже о характерах некоторых действующих
лиц, большею частью хорошо выдержанных, разнообразных, прекрасно изобретенных, комических положениях, об искусной отделке подробностей, впрочем
не всех, главнейшее достоинство сего романа состоит в живом, верном, драматическом изображении нравов, домашнего быта, местностей, особенностей и природы царства Русского.
Теперь, когда мы случайно встречались внизу в коридоре или на дворе, я кланялся, она приветливо улыбалась;
говорили мы
о погоде,
о том, что, кажется, пора
уже вставлять двойные рамы и что кто-то со звонками по плотине проехал, и в это время я читал на ее
лице: «Я верна вам и
не порочу вашего честного имени, которое вы так любите, вы умны и
не беспокоите меня — мы квиты».
Дамы были какие-то особенного свойства,
не говоря уже о предметах их разговоров,
о способе выражения, самая наружность их и костюмы были удивительные: у одной, например, дамы средних лет, на
лице было до восьми бородавок, другая, должно быть, девица, была до того худа, что у ней между собственною ее спиною и спинкою платья имелся необыкновенной величины промежуток, как будто бы спина была выдолблена.
— Так вот, я и
говорю: тут все было честно и благородно, — свободный выбор! А теперь, брат Срулик, мы будем
говорить о Фроиме и Фруме… Ты
уже знаешь. Да? Ну, так вот он тоже узнал там на пруду от Фрумы, что ее выдают за ешиботника… Он сразу так изменился в
лице, что передо мной был совсем другой человек. Во всяком случае, другой Фроим, которого мы
не знали.
Когда
говорили о литературе или решали какой-нибудь отвлеченный вопрос, то по
лицу Нещапова видно было, что это его нисколько
не интересует и что
уже давно, очень давно он
не читал ничего и читать
не хочет.
Подозревали тогда, что в мозгу Д* в это время была
уже такая путаница, что она
не узнавала в тете Полли
лицо, некогда ее сильно уязвившее; но это была неправда. Компаньонка этой дамы рассказывала, что, сделав знакомство с тетею, Д* постоянно ею бредила, и искала случая
говорить о ней, и всякий разговор заключала словами...
С мужчин срывали часы, нагло,
лицом к
лицу, запускали руку в карманы и вытаскивали бумажники, с женщин рвали цепочки, браслеты, фермуары, даже вырывали серьги из ушей,
не говоря уже о шалях и бурнусах, которые просто стягивались с плеч, причем многие даже сами спешили освободиться от них, из боязни задушиться, так как застегнутый ворот давил собою горло.
— Что? — Близорукие глаза Наруковой сощурились более обыкновенного, стараясь рассмотреть выражение
лица ее помощницы. — Что вы хотите делать? Но это сущее безумие… Ради одной испорченной девчонки бросать насиженное место… бросать детей, к которым вы привыкли… нас, наконец…
уж не говорю о себе… кто вас так любит… так ценит. Подумайте хорошенько, Елена Дмитриевна… Вы бедная девушка без связей и знакомств… Куда вы пойдете? Где будете искать места?
— Это роковое сходство, м-р Вандергуд. Помните, что я в одну тяжелую минуту
говорил вам
о крови? У ног моей Марии
уже есть кровь… одного благородного юноши, память которого мы чтим с Марией.
Не для одной Изиды необходимо покрывало: есть роковые
лица, есть роковые сходства, которые смущают наш дух и ведут его к пропасти самоуничтожения. Я отец Марии, но я сам едва смею коснуться устами ее лба — какие же неодолимые преграды воздвигнет сама себе любовь, когда осмелится поднять глаза на Марию?
Старуха сконфузилась, уронила пряник и тихо поплелась к плотине… Сцена эта произвела тяжелое впечатление.
Не говоря уж о монахах, которые вскрикнули и в ужасе развели руками, даже пьяный Евсей окаменел и испуганно уставился на своего хозяина. Понял ли мельник выражение
лиц монахов и работника, или, быть может, в груди его шевельнулось давно
уже уснувшее чувство, но только и на его
лице мелькнуло что-то вроде испуга…
Не говоря уже о том напыщенном, бесхарактерном языке короля Лира, таком же, каким
говорят все короли Шекспира, читатель или зритель
не может верить тому, чтобы король, как бы стар и глуп он ни был, мог поверить словам злых дочерей, с которыми он прожил всю их жизнь, и
не поверить любимой дочери, а проклясть и прогнать ее; и потому зритель или читатель
не может и разделять чувства
лиц, участвующих в этой неестественной сцене.
Жизнь остальных действующих
лиц нашего правдивого повествования во многом изменили пронесшиеся годы,
не говоря уже о Павле Кирилловиче Зарудине и Дарье Алексеевне Хомутовой, в описываемое нами время
уже давно лежавших в могилах на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры.
Для графа Петра Игнатьевича,
не говоря уже о князе Луговом, день, проведенный в Зиновьеве, показался часом. Освоившаяся быстро с другом своего жениха, княжна была обворожительно любезна, оживлена и остроумна. Она рассказывала приезжему петербуржцу
о деревенском житье-бытье, в
лицах представляла провинциальных кавалеров и заставляла своих собеседников хохотать до упаду. Их свежие молодые голоса и раскатистый смех доносились в открытые окна княжеского дома и радовали материнский слух княгини Вассы Семеновны.
Польский говор слышался повсюду, и к
лицам, заговаривавшим в публичных местах, театрах, ресторанах, цукернях и огрудках (загородных садах) по-русски, относились если
не совершенно враждебно, то крайне пренебрежительно, — над ними прямо глумились даже ресторанные гарсоны, очень хорошо понимавшие по-русски, что оказывалось тотчас же при получении хорошей платы «на чай», но притворявшиеся непонимающими и заставлявшие русского, или, по их выражению, «москаля», по часам ждать заказанного стакана кофе,
не говоря уже о кушанье.
— Ну и прекрасно, —
уж тоном горького успокоения промолвила Юлия Федоровна, — будемте
о чем-нибудь другом
говорить… А то, что за трагедия в самом деле?.. Я только что каталась… и так много мы смеялись!.. а через полчаса я в маскарад; вы видите, я одета так, что мне только маску надеть; да я нынче маски
не надену: мне душно, у меня
лицо горит… я спущу с капюшона двойную вуаль и буду интриговать вашего приятеля, генерала Крафта…
Все клонилось к предположению
о самоубийстве, так как
не было никаких причин к совершению такого преступления над князем со стороны постоянного
лица,
не говоря уже о близких.
По случаю первой заповеди, повелевающей почитать одного бога, катехизис научает почитать ангелов и святых,
не говоря уже о матери бога и трех
лицах бога («Прост. катех.», стр. 107—108).