Неточные совпадения
Городничий. Да я так только заметил вам. Насчет же внутреннего распоряжения и того, что
называет в письме Андрей Иванович грешками, я ничего не могу сказать. Да и странно говорить: нет человека, который бы за
собою не имел каких-нибудь грехов. Это уже так самим богом устроено, и волтерианцы напрасно против этого говорят.
Хлестаков. Я, признаюсь, рад, что вы одного мнения со мною. Меня, конечно,
назовут странным, но уж у меня такой характер. (Глядя в глаза ему, говорит про
себя.)А попрошу-ка я у этого почтмейстера взаймы! (Вслух.)Какой странный со мною случай: в дороге совершенно издержался. Не можете ли вы мне дать триста рублей взаймы?
Стародум. Тут не самолюбие, а, так
называть, себялюбие. Тут
себя любят отменно; о
себе одном пекутся; об одном настоящем часе суетятся. Ты не поверишь. Я видел тут множество людей, которым во все случаи их жизни ни разу на мысль не приходили ни предки, ни потомки.
Стрельцы из молодых гонялись за нею без памяти, однако ж не враждовали из-за нее промеж
собой, а все вообще
называли «сахарницей» и «проезжим шляхом».
Тем не менее он все-таки сделал слабую попытку дать отпор. Завязалась борьба; но предводитель вошел уже в ярость и не помнил
себя. Глаза его сверкали, брюхо сладострастно ныло. Он задыхался, стонал,
называл градоначальника душкой, милкой и другими несвойственными этому сану именами; лизал его, нюхал и т. д. Наконец с неслыханным остервенением бросился предводитель на свою жертву, отрезал ножом ломоть головы и немедленно проглотил.
Но драма уже совершилась бесповоротно. Прибывши домой, головотяпы немедленно выбрали болотину и, заложив на ней город,
назвали Глуповым, а
себя по тому городу глуповцами. «Так и процвела сия древняя отрасль», — прибавляет летописец.
По рассказам Вареньки о том, что делала мадам Шталь и другие, кого она
называла, Кити уже составила
себе план будущей жизни.
Это говорилось с тем же удовольствием, с каким молодую женщину
называют «madame» и по имени мужа. Неведовский делал вид, что он не только равнодушен, но и презирает это звание, но очевидно было, что он счастлив и держит
себя под уздцы, чтобы не выразить восторга, не подобающего той новой, либеральной среде, в которой все находились.
У всех было то же отношение к его предположениям, и потому он теперь уже не сердился, но огорчался и чувствовал
себя еще более возбужденным для борьбы с этою какою-то стихийною силой, которую он иначе не умел
назвать, как «что Бог даст», и которая постоянно противопоставлялась ему.
«Варвара Андреевна, когда я был еще очень молод, я составил
себе идеал женщины, которую я полюблю и которую я буду счастлив
назвать своею женой. Я прожил длинную жизнь и теперь в первый раз встретил в вас то, чего искал. Я люблю вас и предлагаю вам руку».
Что-то стыдное, изнеженное, Капуйское, как он
себе называл это, было в его теперешней жизни.
Но в глубине своей души, чем старше он становился и чем ближе узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, которой он чувствовал
себя совершенно лишенным, может быть и не есть качество, а, напротив, недостаток чего-то — не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, того, что
называют сердцем, того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не
называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил
себе удовольствие повторить весь заказ по карте: «суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи….» и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.
— Можете
себе представить, мы чуть было не раздавили двух солдат, — тотчас же начала она рассказывать, подмигивая, улыбаясь и назад отдергивая свой хвост, который она сразу слишком перекинула в одну сторону. — Я ехала с Васькой… Ах, да, вы не знакомы. — И она,
назвав его фамилию, представила молодого человека и, покраснев, звучно засмеялась своей ошибке, то есть тому, что она незнакомой
назвала его Васькой.
«Да, одно очевидное, несомненное проявление Божества — это законы добра, которые явлены миру откровением, и которые я чувствую в
себе, и в признании которых я не то что соединяюсь, а волею-неволею соединен с другими людьми в одно общество верующих, которое
называют церковью.
— Но ты мне скажи про
себя. Мне с тобой длинный разговор. И мы говорили с… — Долли не знала, как его
назвать. Ей было неловко
называть его и графом и Алексей Кириллычем.
Княжна, кажется, из тех женщин, которые хотят, чтоб их забавляли; если две минуты сряду ей будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно: твое молчание должно возбуждать ее любопытство, твой разговор — никогда не удовлетворять его вполне; ты должен ее тревожить ежеминутно; она десять раз публично для тебя пренебрежет мнением и
назовет это жертвой и, чтоб вознаградить
себя за это, станет тебя мучить, а потом просто скажет, что она тебя терпеть не может.
Он отвечал на все пункты даже не заикнувшись, объявил, что Чичиков накупил мертвых душ на несколько тысяч и что он сам продал ему, потому что не видит причины, почему не продать; на вопрос, не шпион ли он и не старается ли что-нибудь разведать, Ноздрев отвечал, что шпион, что еще в школе, где он с ним вместе учился, его
называли фискалом, и что за это товарищи, а в том числе и он, несколько его поизмяли, так что нужно было потом приставить к одним вискам двести сорок пьявок, — то есть он хотел было сказать сорок, но двести сказалось как-то само
собою.
— А уж у нас, в нашей губернии… Вы не можете
себе представить, что они говорят обо мне. Они меня иначе и не
называют, как сквалыгой и скупердяем первой степени.
Себя они во всем извиняют. «Я, говорит, конечно, промотался, но потому, что жил высшими потребностями жизни. Мне нужны книги, я должен жить роскошно, чтобы промышленность поощрять; а этак, пожалуй, можно прожить и не разорившись, если бы жить такой свиньею, как Костанжогло». Ведь вот как!
Он молился о всех благодетелях своих (так он
называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о
себе, просил, чтобы бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» — кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали, большие эполеты, особенная радость, которую изъявила бабушка, увидев его, и то, что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость
называть ее ma cousine, внушили мне к нему уважение, равное, если не большее, тому, которое я чувствовал к бабушке. Когда ему показали мои стихи, он подозвал меня к
себе и сказал...
— Родя, Родя! Да ведь это все то же самое, что и вчера, — горестно воскликнула Пульхерия Александровна, — и почему ты все подлецом
себя называешь, не могу я этого выносить! И вчера то же самое…
Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной, ты зажирел и ни в чем
себе отказать не можешь, — а это уж я
называю грязью, потому что прямо доводит до грязи.
Полицейские были довольны, что узнали, кто раздавленный. Раскольников
назвал и
себя, дал свой адрес и всеми силами, как будто дело шло о родном отце, уговаривал перенести поскорее бесчувственного Мармеладова в его квартиру.
Назвать его в глаза обманщиком — было подвергнуть
себя погибели; и то, на что я был готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию.
Он пригласил Кирсанова и Базарова к
себе на бал и через две минуты пригласил их вторично, считая их уже братьями и
называя их Кайсаровыми.
Схватка произошла в тот же день за вечерним чаем. Павел Петрович сошел в гостиную уже готовый к бою, раздраженный и решительный. Он ждал только предлога, чтобы накинуться на врага; но предлог долго не представлялся. Базаров вообще говорил мало в присутствии «старичков Кирсановых» (так он
называл обоих братьев), а в тот вечер он чувствовал
себя не в духе и молча выпивал чашку за чашкой. Павел Петрович весь горел нетерпением; его желания сбылись наконец.
Вечером того же дня Одинцова сидела у
себя в комнате с Базаровым, а Аркадий расхаживал по зале и слушал игру Кати. Княжна ушла к
себе наверх; она вообще терпеть не могла гостей, и в особенности этих «новых оголтелых», как она их
называла. В парадных комнатах она только дулась; зато у
себя, перед своею горничной, она разражалась иногда такою бранью, что чепец прыгал у ней на голове вместе с накладкой. Одинцова все это знала.
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для
себя. И когда это мною было сделано, то сердце исполнилось такою радостию, какой я не испытывал до того еще ни одного раза. В этом лишении
себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди
называют увлекательным словом — полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Каждый раз, когда он думал о большевиках, — большевизм олицетворялся пред ним в лице коренастого, спокойного Степана Кутузова. За границей существовал основоположник этого учения, но Самгин все еще продолжал
называть учение это фантастической системой фраз, а Владимира Ленина мог представить
себе только как интеллигента, книжника, озлобленного лишением права жить на родине, и скорее голосом, чем реальным человеком.
Потом про
себя Самгин все-таки
называл огонь этот бенгальским, а речи Маракуева — фейерверком.
Самгин посещал два-три таких дома, именуя их про
себя «странноприимными домами»; а Татьяна
называла их...
Таких фраз он помнил много, хорошо пользовался ими и, понимая, как они дешевы,
называл их про
себя «медной монетой мудрости».
Гостеприимное жилище Ивана Самгин
называл про
себя «нелегальным рестораном», «бесплатным трактиром» и чувствовал, что ему не место в этом жилище.
Он снова заставил
себя вспомнить Марину напористой девицей в желтом джерси и ее глупые слова: «Ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Толстого». Кутузов
называл ее Гуляй-город. И, против желания своего, Самгин должен был признать, что в этой женщине есть какая-то приятно угнетающая, теплая тяжесть.
— Брагин, —
назвал он
себя Климу, пощупав руку его очень холодными пальцами, осторожно, плотно сел на стул и пророчески посоветовал...
— Антон Муромский, —
назвал он
себя, точно был архиереем.
«Это ее
назвал Усов бестолковой. Если она служит жандармам, то, наверное, из страха, запуганная каким-нибудь полковником Васильевым. Не из-за денег же? И не из мести людям, которые командуют ею. Я допускаю озлобление против Усовых, Властовых, Поярковых; она — не злая. Но ведь ничего еще не доказано против нее, — напомнил он
себе, ударив кулаком по дивану. — Не доказано!»
Но он видел пред
собою невыразительное лицо, застывшее в «бабьей скуке», как сам же он, не удовлетворенный ее безответностью,
назвал однажды ее немое внимание, и вспомнил, что иногда это внимание бывало похоже на равнодушие.
Заметив, что Дронов
называет голодного червя — чевряком, чреваком, чревоедом, Клим не поверил ему. Но, слушая таинственный шепот, он с удивлением видел пред
собою другого мальчика, плоское лицо нянькина внука становилось красивее, глаза его не бегали, в зрачках разгорался голубоватый огонек радости, непонятной Климу. За ужином Клим передал рассказ Дронова отцу, — отец тоже непонятно обрадовался.
«Нет, конечно, Тагильский — не герой, — решил Клим Иванович Самгин. — Его поступок — жест отчаяния. Покушался сам убить
себя — не удалось, устроил так, чтоб его убили… Интеллигент в первом поколении —
называл он
себя. Интеллигент ли? Но — сколько людей убито было на моих глазах!» — вспомнил он и некоторое время сидел, бездумно взвешивая: с гордостью или только с удивлением вспомнил он об этом?
— Что вы
называете продаваться? — спросил он, пожимая плечами, желая показать, что ее слова возмущают его, но она, усмехаясь, обвела руками вокруг
себя, встряхнула юбки и сказала...
— Возвращаясь к Толстому — добавлю: он учил думать, если можно
назвать учением его мысли вслух о
себе самом. Но он никогда не учил жить, не учил этому даже и в так называемых произведениях художественных, в словесной игре, именуемой искусством… Высшее искусство — это искусство жить в благолепии единства плоти и духа. Не отрывай чувства от ума, иначе жизнь твоя превратится в цепь неосмысленных случайностей и — погибнешь!
Он
себя называл «виртуозом на деревянных инструментах», но Самгин никогда не слышал, чтоб человек этот играл на кларнете, гобое или фаготе.
Незаметно для
себя он привык исполнять эти поручения, исполнял их с любопытством и порою мысленно усмехался, чувствуя
себя «покорным слугою революции», как он
называл Любашу Сомову, как понимал Никонову.
«Если я хочу быть искренним с самим
собою — я должен признать
себя плохим демократом, — соображал Самгин. — Демос — чернь, власть ее греки
называли охлократией. Служить народу — значит руководить народом. Не иначе. Индивидуалист, я должен признать законным и естественным только иерархический, аристократический строй общества».
— Безбедов, Валентин Васильевич, —
назвала Марина, удивительно легко оттолкнув его. Безбедов выпрямился, и Самгин увидал перед
собою широколобое лицо, неприятно обнаженные белки глаз и маленькие, очень голубые льдинки зрачков. Марина внушительно говорила, что Безбедов может дать мебель, столоваться тоже можно у него, — он возьмет недорого.
«Воспитанная литераторами, публицистами, «критически мыслящая личность» уже сыграла свою роль, перезрела, отжила. Ее мысль все окисляет, покрывая однообразной ржавчиной критицизма. Из фактов совершенно конкретных она делает не прямые выводы, а утопические, как, например, гипотеза социальной, то есть — в сущности, социалистической революции в России, стране полудиких людей, каковы, например, эти «взыскующие града». Но,
назвав людей полудикими, он упрекнул
себя...
«Ждать до двух — семь часов», — сердито сосчитал Самгин. Было еще темно, когда он встал и начал мыться, одеваться; он старался делать все не спеша и ловил
себя на том, что торопится. Это очень раздражало. Потом раздражал чай, слишком горячий, и была еще одна, главная причина всех раздражений:
назвать ее не хотелось, но когда он обварил
себе палец кипятком, то невольно и озлобленно подумал...
«Он не сомневается в своем праве учить, а я не хочу слышать поучений». Самгиным овладевала все более неприятная тревога: он понимал, что, если разгорится спор, Кутузов легко разоблачит, обнажит его равнодушие к социально-политическим вопросам. Он впервые
назвал свое отношение к вопросам этого порядка — равнодушным и даже сам не поверил
себе: так ли это?