Неточные совпадения
Она сошла вниз и минуты через две воротилась с водой в белой глиняной кружке; но он уже не
помнил, что было дальше.
Помнил только, как отхлебнул один глоток холодной воды и пролил из кружки на
грудь. Затем наступило беспамятство.
Как будто в голове, в
груди его вдруг тихо вспыхнули, но не горят, а медленно истлевают человеческие способности думать и говорить, способность
помнить.
Я
помню ее одетой в белое или светло-голубое, с толстой каштановой косой на
груди, на спине.
Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее,
мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые
груди и знал, что вот сейчас…
— Право, ребята,
помяните мое слово, — продолжал первый голос, — у кого
грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли в лоб, — тот беспременно умрет… Прощай, Мотенька: мы тебе гробок сколотим да поленцо в голову положим…
Начинает тихо, нежно: «
Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из
груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в
груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Помню я этого Терентьева, худощавого, рябого, лихого боцмана, всегда с свистком на
груди и с линьком или лопарем в руках. Это тот самый, о котором я упоминал в начале путешествия и который угощал моего Фаддеева то линьком, то лопарем по спине, когда этот последний, радея мне (без моей просьбы, а всегда сюрпризом), таскал украдкой пресную воду на умыванье, сверх положенного количества, из систерн во время плавания в Немецком море.
— И вы твердо, ясно
помните, что он ударял себя именно в это место
груди? — жадно допрашивал Фетюкович.
Признаюсь, я именно подумал тогда, что он говорит об отце и что он содрогается, как от позора, при мысли пойти к отцу и совершить с ним какое-нибудь насилие, а между тем он именно тогда как бы на что-то указывал на своей
груди, так что,
помню, у меня мелькнула именно тогда же какая-то мысль, что сердце совсем не в той стороне
груди, а ниже, а он ударяет себя гораздо выше, вот тут, сейчас ниже шеи, и все указывает в это место.
«Я не
помню, — пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на
грудь. С восьми лет чужая всем, я люблю мою мать… но мы не знаем друг друга».
Сердце у меня тревожно билось, в
груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно
помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо, голову,
грудь Ивана, дышала в глаза ему, хватала за руки,
мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся, в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко...
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за
грудь, кашляя, он
мял книгу и хрипел...
Затем вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он, однако же, ясно и сознательно
помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из
груди его сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно, и наступил полный мрак.
Я
помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к
груди… и мне становилось хорошо.
Потом
помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к
груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал.
Помню, как старик убирал ее гробик цветами и с отчаянием смотрел на ее исхудалое мертвое личико, на ее мертвую улыбку, на руки ее, сложенные крестом на
груди. Он плакал над ней, как над своим родным ребенком. Наташа, я, мы все утешали его, но он был неутешен и серьезно заболел после похорон Нелли.
Как вообразил я это все, я не мог выдержать и бросился к тебе скорей, прибежал сюда, а ты уж ждала меня, и, когда мы обнялись после ссоры,
помню, я так крепко прижал тебя к
груди, как будто и в самом деле лишаюсь тебя.
— Намедни, — продолжал Рыбин, — вызвал меня земский, — говорит мне: «Ты что, мерзавец, сказал священнику?» — «Почему я — мерзавец? Я зарабатываю хлеб свой горбом, я ничего худого против людей не сделал, — говорю, — вот!» Он заорал, ткнул мне в зубы… трое суток я сидел под арестом. Так говорите вы с народом! Так? Не жди прощенья, дьявол! Не я — другой, не тебе — детям твоим возместит обиду мою, —
помни! Вспахали вы железными когтями
груди народу, посеяли в них зло — не жди пощады, дьяволы наши! Вот.
Ей было больно и обидно, а он больно
мял ее
груди, сопел и дышал ей в лицо, горячо и влажно. Она попробовала вывернуться из его рук, рванулась в сторону.
Он схватил мои руки, целовал их, прижимал к
груди своей, уговаривал, утешал меня; он был сильно тронут; не
помню, что он мне говорил, но только я и плакала, и смеялась, и опять плакала, краснела, не могла слова вымолвить от радости.
Помню я и школу, но как-то угрюмо и неприветливо воскресает она в моем воображении… Нет, я сегодня настроен гак мягко, что все хочу видеть в розовом свете… прочь школу!"Но отчего же вдруг будто дрогнуло в
груди моей сердце, отчего я сам слышу учащенное биение его?
— Или
помнишь ли Мочалова в «Гамлете»? Умереть — уснуть… башмаков еще не износила… и этот хохот, захватывающий дыханье в
груди зрителя… Вот это жизнь, это сфера безграничная, как самое искусство, разнообразная, как природа!.. А что мы теперь?.. выпьем!..
— А хоть бы и так, Николай Всеволодович, хоть бы и так? — осторожно вгляделся Лебядкин. — Ведь судьба-то моя какова! Даже стихи перестал писать, а когда-то и вы забавлялись моими стишками, Николай Всеволодович,
помните, за бутылкой? Но конец перу. Написал только одно стихотворение, как Гоголь «Последнюю повесть»,
помните, еще он возвещал России, что она «выпелась» из
груди его. Так и я, пропел, и баста.
— Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка
помяла, вижу — умирает она, — взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко
груди, встрепыхнулась, да и кончено!
Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, — а я прижмусь ко
груди, слушаю — сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и — самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, ты свою мать
помнишь?
Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю,
помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за
грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
— Thеodore!
помните, что нигде вы не найдете той преданности, той беззаветной любви, какую нашли здесь, в этом сердце! И потому, когда вам наскучат дурные наслаждения, когда вы убедитесь, что за ними таятся коварство и обман — возвратитесь ко мне и отдохните на этой
груди!
На левом виску от болезни круглый белый признак, от лица совсем отменный величиною с двукопеечник; на обеих
грудях, назад тому третий год, были провалы, отчего и
мнит она, что быть надобно признакам же.
Там меня одна болгарка ножом ударила в
грудь за жениха или за мужа своего — уже не
помню.
— То есть такого подлеца, как я, кажется, еще и свет не производил!.. — объяснял Пепко, ударяя себя в
грудь. — Да…
Помнишь эту девушку с испуганными глазами?.. Ах, какой я мерзавец, какой мерзавец… Она теперь в таком положении, в каком девушке не полагается быть.
Соня. Мамочка моя!
Помнишь, — когда я, маленькая, не понимала урока и ревела, как дурочка, ты приходила ко мне, брала мою голову на
грудь себе, вот так, и баюкала меня. (Поет.)
—
Помни, ребята, — объяснял Ермилов на уроке, — ежели, к примеру, фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою — вещь есть первая, а главное,
помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде, в
грудь, коротким ударом, и коротко назад из
груди у его штык вырви…
Помни: из
груди коротко назад, чтоб ен рукой не схватил… Вот так! Р-раз — полный выпад и р-раз — коротко назад. Потом р-раз — два, р-раз — два, ногой притопни, устрашай его, неприятеля, р-раз — д-два!
Актер. Не твое дело… (Ударяет себя в
грудь рукой.) «Офелия! О…
помяни меня в твоих молитвах!..»
— Не кричи, дурачок! — ответил ему Илья, усаживаясь на стул и скрестив руки на
груди. — Что кричишь? Ведь я жил с ней, знаю её… И человека я убил… Купца Полуэктова…
Помнишь, я с тобой не один раз про Полуэктова заговаривал? Это потому, что я его удушил… А ей-богу, на его деньги магазин-то открыт…
—
Помни, ребята, — объяснял Ермилов ученикам-солдатам, — ежели, к примеру, фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою есть вещь первая, а главное,
помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде в
грудь, коротким ударом, и коротко назад из
груди штык вырви…
Помни, из
груди коротко назад, чтобы ён рукой не схватал… Вот так: р-раз — полный выпад и р-раз — назад. Потом р-раз — д-ва, р-раз — д-ва, ногой коротко притопни, устрашай его, неприятеля, р-раз — два!
Я
помню, что несколько раз вздрагивал во сне и начинал рыдать, но мать обнимала меня, клала мою голову к себе на
грудь, и я снова засыпал.
Ясно
помню я эту минуту, но описать ее не умею: что-то болезненное пронзило мою
грудь, сжало ее и захватило дыхание; через минуту началось страшное биение сердца.
— Если когда-нибудь, — сказал он, — сердце ваше знало чувство любви, если вы
помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына, если что-нибудь человеческое билось когда-нибудь в
груди вашей, то умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери, — всем, что ни есть святого в жизни, — не откажите мне в моей просьбе! — откройте мне вашу тайну! — что вам в ней?..
Иногда я замечал огромный венок мраморного камина, воздушную даль картины или драгоценную мебель в тени китайских чудовищ. Видя все, я не улавливал почти ничего. Я не
помнил, как мы поворачивали, где шли. Взглянув под ноги, я увидел мраморную резьбу лент и цветов. Наконец Паркер остановился, расправил плечи и, подав
грудь вперед, ввел меня за пределы огромной двери. Он сказал...
Помню, как после смерти отца я покидал тебя, ребенка в колыбели, тебя, не знавшую ни добра, ни зла, ни заботы, — а в моей
груди уже бродила страсть пагубная, неусыпная; — ты протянула ко мне свои ручонки, улыбалась… будто просила о защите… а я не имел своего куска хлеба.
Артамонов хорошо
помнил, что она ни на минуту не возбудила в нём желания обладать ею, а только внушала страх, вызывала тяжкое стеснение в
груди, от неё веяло колдовской жутью.
Возница только охнул в ответ и голову втянул в плечи. Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило. Потом второй раз и третий раз. Не
помню, сколько минут трепало меня на дне саней. Я слышал дикий, визгливый храп лошадей, сжимал браунинг, головой ударился обо что-то, старался вынырнуть из сена и в смертельном страхе думал, что у меня на
груди вдруг окажется громадное жилистое тело. Видел уже мысленно свои рваные кишки… В это время возница завыл...
Тоскливое, непонятное мне самому чувство влилось мне в
грудь; смутное ожидание чего-то неизвестного и страшного, страстное желание сделать что-то, в чем я сам не мог дать отчета, и нежность к этому несчастному существу, вместе с каким-то боязливым ощущением, которое она поселяла во мне своим присутствием, — все слилось в одно давящее впечатление, и я не
помню, сколько времени провел я, погруженный почти в полное забытье.
Я не знаю, сколько времени я лежал без сознания. Когда я очнулся, я не
помнил ничего. То, что я лежал на полу, то, что я видел сквозь какой-то странный сизый туман потолок, то, что я чувствовал, что в
груди у меня есть что-то, мешающее мне двинуться и сказать слово, — все это не удивило меня. Казалось, что все это так и нужно для какого-то дела, которое нужно сделать и которого я никак не мог вспомнить.
Не
помня себя, она назначила ему свидание и во все остальное время как бы лишилась сознания: во всем теле ее был лихорадочный трепет, лицо горело, в глазах было темно,
грудь тяжело дышала; но и в этом состоянии она живо чувствовала присутствие милого человека: не глядя на него, она знала, был ли он в комнате, или нет; не слышавши, она слышала его голос и, как сомнамбула, кажется, чувствовала каждое его движение.
Степень цеховой учености определяется решительно памятью и трудолюбием: кто
помнит наибольший запас вовсе ненужных сведений об одном предмете, у кого в
груди не бьется сердце, не кипят страсти, требующие не книжного удовлетворения, а подействительнее; кто имел терпение лет двадцать твердить частности и случайности, относящиеся к одному предмету, — тот и ученее.
Помню и теперь, как маменька стоят у дверей сажа и, приложи руки к
груди, жалостно смотрят на выбор кухаря.
Она
помнит, как в кузнечном отделении вытащили из печи кусок раскаленного железа и как один старик с ремешком на голове, а другой — молодой, в синей блузе, с цепочкой на
груди и с сердитым лицом, должно быть, из старших, ударили молотками по куску железа, и как брызнули во все стороны золотые искры, и как, немного погодя, гремели перед ней громадным куском листового железа; старик стоял навытяжку и улыбался, а молодой вытирал рукавом мокрое лицо и объяснял ей что-то.
Нет, я мог бы еще многое придумать и раскрасить; мог бы наполнить десять, двадцать страниц описанием Леонова детства; например, как мать была единственным его лексиконом; то есть как она учила его говорить и как он, забывая слова других, замечал и
помнил каждое ее слово; как он, зная уже имена всех птичек, которые порхали в их саду и в роще, и всех цветов, которые росли на лугах и в поле, не знал еще, каким именем называют в свете дурных людей и дела их; как развивались первые способности души его; как быстро она вбирала в себя действия внешних предметов, подобно весеннему лужку, жадно впивающему первый весенний дождь; как мысли и чувства рождались в ней, подобно свежей апрельской зелени; сколько раз в день, в минуту нежная родительница целовала его, плакала и благодарила небо; сколько раз и он маленькими своими ручонками обнимал ее, прижимаясь к ее
груди; как голос его тверже и тверже произносил: «Люблю тебя, маменька!» и как сердце его время от времени чувствовало это живее!