Неточные совпадения
«Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в
детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению
моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».
— Да, такова была
моя участь с самого
детства!
Счастливая, счастливая, невозвратимая пора
детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают
мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений.
Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора
детства и началась новая эпоха — эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я больше не видал и которая имела такое сильное и благое влияние на
мое направление и развитие чувствительности, принадлежат к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.
— Самгин, земляк
мой и друг
детства! — вскричала она, вводя Клима в пустоватую комнату с крашеным и покосившимся к окнам полом. Из дыма поднялся небольшой человек, торопливо схватил руку Самгина и, дергая ее в разные стороны, тихо, виновато сказал...
«Я — не бездарен. Я умею видеть нечто, чего другие не видят. Своеобразие
моего ума было отмечено еще в
детстве…»
Каждая мечта
моя, с самого
детства, отзывалась им: витала около него, сводилась на него в окончательном результате.
Это правда, что появление этого человека в жизни
моей, то есть на миг, еще в первом
детстве, было тем фатальным толчком, с которого началось
мое сознание. Не встреться он мне тогда —
мой ум,
мой склад мыслей,
моя судьба, наверно, были бы иные, несмотря даже на предопределенный мне судьбою характер, которого я бы все-таки не избегнул.
Вероятнее всего, что Ламберт, с первого слова и жеста, разыграл перед нею
моего друга
детства, трепещущего за любимого и милого товарища.
— Mon pauvre enfant! [
Мое бедное дитя! (франц.)] Я всегда был убежден, что в твоем
детстве было очень много несчастных дней.
«И к чему все эти прежние хмурости, — думал я в иные упоительные минуты, — к чему эти старые больные надрывы,
мое одинокое и угрюмое
детство,
мои глупые мечты под одеялом, клятвы, расчеты и даже „идея“?
Замечу, что
мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с
детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо.
У крыльца ждал его лихач-рысак. Мы сели; но даже и во весь путь он все-таки не мог прийти в себя от какой-то ярости на этих молодых людей и успокоиться. Я дивился, что это так серьезно, и тому еще, что они так к Ламберту непочтительны, а он чуть ли даже не трусит перед ними. Мне, по въевшемуся в меня старому впечатлению с
детства, все казалось, что все должны бояться Ламберта, так что, несмотря на всю
мою независимость, я, наверно, в ту минуту и сам трусил Ламберта.
— Друг
мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего
детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю о том, что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого
детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души
моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все
мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
Я оставлена отцом
моим с
детства; мы, Версиловы, древний, высокий русский род, мы — проходимцы, я ем чужой хлеб из милости.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний
моих, то есть чуть ли не с самого
детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Я с самого
детства привык воображать себе этого человека, этого «будущего отца
моего» почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде.
Я и до нее жил в мечтах, жил с самого
детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой главной и все поглотившей во мне идеи мечты
мои скрепились и разом отлились в известную форму: из глупых сделались разумными.
В смутных воспоминаниях
моего пяти-шестилетнего
детства я всего чаще припоминаю — с отвращением конечно — около круглого стола конклав умных женщин, строгих и суровых, ножницы, материю, выкройки и модную картинку.
— Первые годы
детства моего прошли тоже в деревне.
Видишь, друг
мой, я давно уже знал, что у нас есть дети, уже с
детства задумывающиеся над своей семьей, оскорбленные неблагообразием отцов своих и среды своей.
И тогда я вспомнил
мою счастливую молодость и бедного мальчика на дворе без сапожек, и у меня повернулось сердце, и я сказал: «Ты благодарный молодой человек, ибо всю жизнь помнил тот фунт орехов, который я тебе принес в твоем
детстве».
Не знаю, как теперь, но в
детстве моем мне часто случалось в деревнях и по монастырям видеть и слышать этих кликуш.
То первое явление было еще в
детстве моем, и вот уже на склоне пути
моего явилось мне воочию как бы повторение его.
Прежде я все
детство и юность
мою рад был корму свиней, а теперь сошла и на меня благодать, умираю во Господе!» — «Да, да, Ришар, умри во Господе, ты пролил кровь и должен умереть во Господе.
Но озарила меня тогда вдруг мысль
моего милого брата, которую слышал от него в
детстве моем: «Стою ли я того и весь-то, чтобы мне другой служил, а чтоб я, за нищету и темноту его, им помыкал?» И подивился я тогда же, сколь самые простые мысли, воочию ясные, поздно появляются в уме нашем.
Детство мое нисколько не отличалось от
детства других юношей: я так же глупо и вяло рос, словно под периной, так же рано начал твердить стихи наизусть и киснуть, под предлогом мечтательной наклонности… к чему бишь? — да, к прекрасному… и прочая.
У меня в
детстве был чиж, которого кошка раз подержала в лапах; его спасли, вылечили, но не исправился
мой бедный чиж; дулся, чах, перестал петь…
— Верочка, друг
мой, ты упрекнула меня, — его голос дрожал, во второй раз в жизни и в последний раз; в первый раз голос его дрожал от сомнения в своем предположении, что он отгадал, теперь дрожал от радости: — ты упрекнула меня, но этот упрек мне дороже всех слов любви. Я оскорбил тебя своим вопросом, но как я счастлив, что
мой дурной вопрос дал мне такой упрек! Посмотри, слезы на
моих глазах, с
детства первые слезы в
моей жизни!
Детство и молодые годы
мои были свидетелями самого разгара крепостного права.
Действительность, представившаяся
моим глазам, была поистине ужасна. Я с
детства привык к грубым формам помещичьего произвола, который выражался в нашем доме в форме сквернословия, пощечин, зуботычин и т. д., привык до того, что они почти не трогали меня. Но до истязания у нас не доходило. Тут же я увидал картину такого возмутительного свойства, что на минуту остановился как вкопанный, не веря глазам своим.
— О! зачем ты меня вызвал? — тихо простонала она. — Мне было так радостно. Я была в том самом месте, где родилась и прожила пятнадцать лет. О, как хорошо там! Как зелен и душист тот луг, где я играла в
детстве: и полевые цветочки те же, и хата наша, и огород! О, как обняла меня добрая мать
моя! Какая любовь у ней в очах! Она приголубливала меня, целовала в уста и щеки, расчесывала частым гребнем
мою русую косу… Отец! — тут она вперила в колдуна бледные очи, — зачем ты зарезал мать
мою?
С
детства я жил в своем особом мире, никогда не сливался с миром окружающим, который мне всегда казался не
моим.
В
детстве мне было известно, что
мои родители были друзья обергофмейстерины княгини Кочубей, которая имела огромное влияние на Александра III.
С
детства я много читал романов и драм, меньше стихов, и это лишь укрепило
мое чувство пребывания в своем особом мире.
К тому же товарищи иногда насмехались над
моими нервными движениями хореического характера, присущими мне с
детства.
Из людей, окружавших меня в
детстве, особенно запечатлелся мне образ
моей няни Анны Ивановны Катаменковой.
Только в начале московского периода
моей жизни я впервые почувствовал красоту старинных церквей и православного богослужения и пережил что-то похожее на то, что многие переживают в
детстве, но при ином состоянии сознания.
Уже с
детства начал определяться
мой религиозный тип как духовно-внутренний и свободный.
Мои родители были в дружбе с киевским генерал-губернатором, и меня в
детстве водили в генерал-губернаторскую церковь.
Моим основным аффектом, который первее и сильнее всех умственных теорий и всех сознательных верований, было с
детства присущее мне отвращение к государству и власти.
Рыхлинский был дальний родственник
моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на
моей ладони остался красный след от удара… В
детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
Счастливая особенность
детства — непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед, — не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях… Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о
моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…
Сны занимали в
детстве и юности значительную часть
моего настроения. Говорят, здоровый сон бывает без сновидений. Я, наоборот, в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатление последних, а иногда сами по себе действовали на меня так интенсивно, как будто это была сама действительность.
Детство часто беспечно проходит мимо самых тяжелых драм, но это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в душе
моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя… Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
В
детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу
мою, кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед.
Я только в последний, двадцатый
мой год
Узнала, что жизнь не игрушка,
Да в
детстве, бывало, сердечко вздрогнет,
Как грянет нечаянно пушка.
Жилось хорошо и привольно; отец
Со мной не говаривал строго;
Осьмнадцати лет я пошла под венец
И тоже не думала много…
Он другом был нашего
детства,
В Юрзуфе он жил у отца
моего,
В ту пору проказ и кокетства
Смеялись, болтали мы, бегали с ним,
Бросали друг в друга цветами.
Впрочем, почему же не ввести мне сына
моего лучшего друга и товарища
детства в этот очаровательный семейный дом?