Неточные совпадения
Осип, слуга, таков, как обыкновенно бывают слуги несколько пожилых
лет. Говорит сурьёзно, смотрит несколько вниз, резонер и любит себе самому читать нравоучения для своего барина. Голос его всегда почти ровен, в разговоре с барином принимает суровое, отрывистое и несколько даже грубое выражение. Он умнее своего барина и потому скорее догадывается, но не любит
много говорить и молча плут. Костюм его — серый или синий поношенный сюртук.
—
Я знал Ермилу, Гирина,
Попал я в ту губернию
Назад тому
лет пять
(Я в жизни
много странствовал,
Преосвященный наш
Переводить священников
Любил)…
Однако нужно счастие
И тут: мы
летом ехали,
В жарище, в духоте
У
многих помутилися
Вконец больные головы,
В вагоне ад пошел...
3) Великанов, Иван Матвеевич. Обложил в свою пользу жителей данью по три копейки с души, предварительно утопив в реке экономии директора. Перебил в кровь
многих капитан-исправников. В 1740
году, в царствование кроткия Елисавет, был уличен в любовной связи с Авдотьей Лопухиной, бит кнутом и, по урезании языка, сослан в заточение в чердынский острог.
Двоекурову Семен Козырь полюбился по
многим причинам. Во-первых, за то, что жена Козыря, Анна, пекла превосходнейшие пироги; во-вторых, за то, что Семен, сочувствуя просветительным подвигам градоначальника, выстроил в Глупове пивоваренный завод и пожертвовал сто рублей для основания в городе академии; в-третьих, наконец, за то, что Козырь не только не забывал ни Симеона-богоприимца, ни Гликерии-девы (дней тезоименитства градоначальника и супруги его), но даже праздновал им дважды в
год.
1) Клементий, Амадей Мануйлович. Вывезен из Италии Бироном, герцогом Курляндским, за искусную стряпню макарон; потом, будучи внезапно произведен в надлежащий чин, прислан градоначальником. Прибыв в Глупов, не только не оставил занятия макаронами, но даже
многих усильно к тому принуждал, чем себя и воспрославил. За измену бит в 1734
году кнутом и, по вырвании ноздрей, сослан в Березов.
Даже летописец не без иронии упоминает об этом обстоятельстве:"
Много лет выводил он (Двоекуров) хитроумное сие здание, а о том не догадался, что строит на песце".
Долго ли, коротко ли они так жили, только в начале 1776
года в тот самый кабак, где они в свободное время благодушествовали, зашел бригадир. Зашел, выпил косушку, спросил целовальника,
много ли прибавляется пьяниц, но в это самое время увидел Аленку и почувствовал, что язык у него прилип к гортани. Однако при народе объявить о том посовестился, а вышел на улицу и поманил за собой Аленку.
— Я очень рад, поедем. А вы охотились уже нынешний
год? — сказал Левин Весловскому, внимательно оглядывая его ногу, но с притворною приятностью, которую так знала в нем Кити и которая так не шла ему. — Дупелей не знаю найдем ли, а бекасов
много. Только надо ехать рано. Вы не устанете? Ты не устал, Стива?
Степан Аркадьич рассказал
много интересных новостей и в особенности интересную для Левина новость, что брат его Сергей Иванович собирался на нынешнее
лето к нему в деревню.
Многие семьи по
годам остаются на старых местах, постылых обоим супругам, только потому, что нет ни полного раздора ни согласия.
— Да вот уж второй
год. Здоровье их очень плохо стало. Пьют
много, — сказала она.
Степан Аркадьич был на «ты» почти со всеми своими знакомыми: со стариками шестидесяти
лет, с мальчиками двадцати
лет, с актерами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами, так что очень
многие из бывших с ним на «ты» находились на двух крайних пунктах общественной лестницы и очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее.
Она вспомнила ту, отчасти искреннюю, хотя и
много преувеличенную, роль матери, живущей для сына, которую она взяла на себя в последние
годы, и с радостью почувствовала, что в том состоянии, в котором она находилась, у ней есть держава, независимая от положения, в которое она станет к мужу и к Вронскому.
Самая полнота и средние
лета Чичикова
много повредят ему: полноты ни в каком случае не простят герою, и весьма
многие дамы, отворотившись, скажут: «Фи, такой гадкий!» Увы! все это известно автору, и при всем том он не может взять в герои добродетельного человека, но… может быть, в сей же самой повести почуются иные, еще доселе не бранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения.
В анониме было так
много заманчивого и подстрекающего любопытство, что он перечел и в другой и в третий раз письмо и наконец сказал: «Любопытно бы, однако ж, знать, кто бы такая была писавшая!» Словом, дело, как видно, сделалось сурьезно; более часу он все думал об этом, наконец, расставив руки и наклоня голову, сказал: «А письмо очень, очень кудряво написано!» Потом, само собой разумеется, письмо было свернуто и уложено в шкатулку, в соседстве с какою-то афишею и пригласительным свадебным билетом, семь
лет сохранявшимся в том же положении и на том же месте.
Прежде, давно, в
лета моей юности, в
лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишка, село ли, слободка, — любопытного
много открывал в нем детский любопытный взгляд.
— Да я и строений для этого не строю; у меня нет зданий с колоннами да фронтонами. Мастеров я не выписываю из-за границы. А уж крестьян от хлебопашества ни за что не оторву. На фабриках у меня работают только в голодный
год, всё пришлые, из-за куска хлеба. Этаких фабрик наберется
много. Рассмотри только попристальнее свое хозяйство, то увидишь — всякая тряпка пойдет в дело, всякая дрянь даст доход, так что после отталкиваешь только да говоришь: не нужно.
Еще
много пути предстоит совершить всему походному экипажу, состоящему из господина средних
лет, брички, в которой ездят холостяки, лакея Петрушки, кучера Селифана и тройки коней, уже известных поименно от Заседателя до подлеца чубарого.
А может быть и то: поэта
Обыкновенный ждал удел.
Прошли бы юношества
лета:
В нем пыл души бы охладел.
Во
многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне, счастлив и рогат,
Носил бы стеганый халат;
Узнал бы жизнь на самом деле,
Подагру б в сорок
лет имел,
Пил, ел, скучал, толстел, хирел.
И наконец в своей постеле
Скончался б посреди детей,
Плаксивых баб и лекарей.
Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
Всё было просто: пол дубовый,
Два шкафа, стол, диван пуховый,
Нигде ни пятнышка чернил.
Онегин шкафы отворил;
В одном нашел тетрадь расхода,
В другом наливок целый строй,
Кувшины с яблочной водой
И календарь осьмого
года:
Старик, имея
много дел,
В иные книги не глядел.
И поделом: в разборе строгом,
На тайный суд себя призвав,
Он обвинял себя во
многом:
Во-первых, он уж был неправ,
Что над любовью робкой, нежной
Так подшутил вечор небрежно.
А во-вторых: пускай поэт
Дурачится; в осьмнадцать
летОно простительно. Евгений,
Всем сердцем юношу любя,
Был должен оказать себя
Не мячиком предрассуждений,
Не пылким мальчиком, бойцом,
Но мужем с честью и с умом.
Какие б чувства ни таились
Тогда во мне — теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых
лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я
много подмешал.
Это я два с половиной
года назад уже знал и с тех пор два с половиной
года об этом думал, об этом именно, что «Дунечка
многое может снести».
— Нет, напротив даже. С ней он всегда был очень терпелив, даже вежлив. Во
многих случаях даже слишком был снисходителен к ее характеру, целые семь
лет… Как-то вдруг потерял терпение.
Право, я
многого здесь прежде не примечал,
лет восемь-то назад, когда тут валандался…
— Матери у меня нет, ну, а дядя каждый
год сюда приезжает и почти каждый раз меня не узнает, даже снаружи, а человек умный; ну, а в три
года вашей разлуки
много воды ушло.
Много у меня в год-то народу перебывает; вы то поймите: недоплачу я им по какой-нибудь копейке на человека, а у меня из этого тысячи составляются, так оно мне и хорошо!» Вот как, сударь!
В переводе на русский издавался в 1794, 1800, 1804
годах.] писала одно,
много два письма в
год, а в хозяйстве, сушенье и варенье знала толк, хотя своими руками ни до чего не прикасалась и вообще неохотно двигалась с места.
— Петербург удивительно освежает. Я ведь жила в нем с девяти до семнадцати
лет, и так
много хорошего вспомнилось.
— Н-да. Я, как слушал его, думал: «Тебе, шельме, два десятка
лет и то —
много, а мне сорок пять!»
— Знаешь, есть что-то… пугающее в том, что вот прожил человек семьдесят
лет,
много видел, и все у него сложилось в какие-то дикие мысли, в глупые пословицы…
— Он
много верного знает, Томилин. Например — о гуманизме. У людей нет никакого основания быть добрыми, никакого, кроме страха. А жена его — бессмысленно добра… как пьяная. Хоть он уже научил ее не верить в бога. В сорок-то шесть
лет.
Ему было
лет сорок, на макушке его блестела солидная лысина, лысоваты были и виски. Лицо — широкое, с неясными глазами, и это — все, что можно было сказать о его лице. Самгин вспомнил Дьякона, каким он был до того, пока не подстриг бороду. Митрофанов тоже обладал примелькавшейся маской сотен, а спокойный, бедный интонациями голос его звучал, как отдаленный шумок
многих голосов.
— Но бывает, что человек обманывается, ошибочно считая себя лучше, ценнее других, — продолжал Самгин, уверенный, что этим людям не
много надобно для того, чтоб они приняли истину, доступную их разуму. — Немцы, к несчастию, принадлежат к людям, которые убеждены, что именно они лучшие люди мира, а мы, славяне, народ ничтожный и должны подчиняться им. Этот самообман сорок
лет воспитывали в немцах их писатели, их царь, газеты…
— Екатерина Великая скончалась в тысяча семьсот девяносто шестом
году, — вспоминал дядя Хрисанф; Самгину было ясно, что москвич верит в возможность каких-то великих событий, и ясно было, что это — вера
многих тысяч людей. Он тоже чувствовал себя способным поверить: завтра явится необыкновенный и, может быть, грозный человек, которого Россия ожидает целое столетие и который, быть может, окажется в силе сказать духовно растрепанным, распущенным людям...
— Он родился в тревожный
год — тут и пожар, и арест Якова, и еще
многое. Носила я его тяжело, роды были несколько преждевременны, вот откуда его странности, я думаю.
— Семьдесят
лет живу…
Многие, бывшие студентами, достигли высоких должностей, — сам видел! Четыре
года служил у родственников убиенного его превосходительства болярина Сипягина… видел молодым человеком, — говорил он, истекая слезами и не слыша советов Самгина...
— Все находят, что старше. Так и должно быть. На семнадцатом
году у меня уже был ребенок. И я
много работала. Отец ребенка — художник, теперь — говорят — почти знаменитый, он за границей где-то, а тогда мы питались чаем и хлебом. Первая моя любовь — самая голодная.
Я, брат, к десяти
годам уже знал
много… почти все, чего не надо было знать в этом возрасте.
На семнадцатом
году своей жизни Клим Самгин был стройным юношей среднего роста, он передвигался по земле неспешной, солидной походкой, говорил не
много, стараясь выражать свои мысли точно и просто, подчеркивая слова умеренными жестами очень белых рук с длинными кистями и тонкими пальцами музыканта.
— Ну, вот. Я встречаюсь с вами четвертый раз, но… Одним словом: вы — нравитесь мне. Серьезный. Ничему не учите. Не любите учить? За это
многие грехи простятся вам. От учителей я тоже устала. Мне — тридцать, можете думать, что два-три
года я убавила, но мне по правде круглые тридцать и двадцать пять
лет меня учили.
Самгин подумал о том, что
года два тому назад эти люди еще не смели говорить так открыто и на такие темы. Он отметил, что говорят
много пошлостей, но это можно объяснить формой, а не смыслом.
— Замечательный человек. Живет — не морщится. На днях тут хоронили кого-то, и один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять
лет жил — морщился, больше не стерпел — помер». Томилин —
много стерпит.
У него вообще было
много пороков; он не соглашался стричь волосы, как следовало по закону, и на шишковатом черепе его торчали во все стороны двуцветные вихры, темно-русые и светлее; казалось, что он, несмотря на свои восемнадцать
лет, уже седеет.
— «Интеллигенция любит только справедливое распределение богатства, но не самое богатство, скорее она даже ненавидит и боится его». Боится? Ну, это ерундоподобно. Не очень боится в наши дни. «В душе ее любовь к бедным обращается в любовь к бедности». Мм — не замечал. Нет, это чепуховидно. Еще что? Тут
много подчеркнуто, черт возьми! «До последних, революционных
лет творческие, даровитые натуры в России как-то сторонились от революционной интеллигенции, не вынося ее высокомерия и деспотизма…»
— Да-да, для этого самого! С вас, с таких,
много ли государство сострижет? Вы только объедаете, опиваете его. Сколько стоит выучить вас грамоте? По десяти
лет учитесь, на казенные деньги бунты заводите, губернаторов, министров стреляете…
Голос у нее бедный, двухтоновой, Климу казалось, что он качается только между нот фа и соль. И вместе с матерью своей Клим находил, что девочка знает
много лишнего для своих
лет.
Бальзаминова. Да что тут рассуждать-то!
Много ли ты
лет до офицерства-то прослужишь?
Анфиса (читает). «У меня все готово. Докажите, что вы меня любите не на словах только, а на самом деле. Доказательств моей любви вы видели
много. Для вас я бросил свет, бросил знакомство, оставил все удовольствия и развлечения и живу более
года в этой дикой стороне, в которой могут жить только медведи да Бальзаминовы…»