Неточные совпадения
― Как здоровье вашей жены? Вы
были в концерте? Мы не могли.
Мама должна
была быть на панихиде.
— Нет, право, я иногда жалею, что послушалась
мама. Как бы хорошо
было в деревне! А то я вас всех измучала, и деньги мы тратим…
— Нет, ничего не
будет, и не думай. Я поеду с папа гулять на бульвар. Мы заедем к Долли. Пред обедом тебя жду. Ах, да! Ты знаешь, что положение Долли становится решительно невозможным? Она кругом должна, денег у нее нет. Мы вчера говорили с
мама и с Арсением (так она звала мужа сестры Львовой) и решили тебя с ним напустить на Стиву. Это решительно невозможно. С папа нельзя говорить об этом… Но если бы ты и он…
—
Мама! Она часто ходит ко мне, и когда придет… — начал
было он, но остановился, заметив, что няня шопотом что — то сказала матери и что на лице матери выразились испуг и что-то похожее на стыд, что так не шло к матери.
Первое лицо, встретившее Анну дома,
был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: «
Мама,
мама!» Добежав до нее, он повис ей на шее.
Лариса.
Мама, я боюсь, я чего-то боюсь. Ну, послушайте; если уж свадьба
будет здесь, так, пожалуйста, чтобы поменьше
было народу, чтобы как можно тише, скромнее.
Выдумывать
было не легко, но он понимал, что именно за это все в доме, исключая Настоящего Старика, любят его больше, чем брата Дмитрия. Даже доктор Сомов, когда шли кататься в лодках и Клим с братом обогнали его, — даже угрюмый доктор, лениво шагавший под руку с
мамой, сказал ей...
— Отец мой несчастливо в карты играл, и когда, бывало, проиграется, приказывает
маме разбавлять молоко водой, — у нас
было две коровы.
Мама продавала молоко, она
была честная, ее все любили, верили ей. Если б ты знал, как она мучилась, плакала, когда ей приходилось молоко разбавлять. Ну, вот, и мне тоже стыдно, когда я плохо
пою, — понял?
—
Будь здорова,
мама! Очень уютно устроилась ты.
Помню, как это
было странно: приехала я домой, а
мамы — нет, отец — не тот.
«
Мама хочет переменить мужа, только ей еще стыдно», — догадался он, глядя, как на красных углях вспыхивают и гаснут голубые, прозрачные огоньки. Он слышал, что жены мужей и мужья жен меняют довольно часто, Варавка издавна нравился ему больше, чем отец, но
было неловко и грустно узнать, что
мама, такая серьезная, важная
мама, которую все уважали и боялись, говорит неправду и так неумело говорит. Ощутив потребность утешить себя, он повторил...
— Он даже перестал дружиться с Любой, и теперь все с Варей, потому что Варя молчит, как дыня, — задумчиво говорила Лидия. — А мы с папой так боимся за Бориса. Папа даже ночью встает и смотрит — спит ли он? А вчера твоя
мама приходила, когда уже
было поздно, все спали.
— Про аиста и капусту выдумано, — говорила она. — Это потому говорят, что детей родить стыдятся, а все-таки родят их
мамы, так же как кошки, я это видела, и мне рассказывала Павля. Когда у меня вырастут груди, как у
мамы и Павли, я тоже
буду родить — мальчика и девочку, таких, как я и ты. Родить — нужно, а то
будут все одни и те же люди, а потом они умрут и уж никого не
будет. Тогда помрут и кошки и курицы, — кто же накормит их? Павля говорит, что бог запрещает родить только монашенкам и гимназисткам.
А через несколько дней, ночью, встав с постели, чтоб закрыть окно, Клим увидал, что учитель и мать идут по дорожке сада;
мама отмахивается от комаров концом голубого шарфа, учитель, встряхивая медными волосами, курит. Свет луны
был так маслянисто густ, что даже дым папиросы окрашивался в золотистый тон. Клим хотел крикнуть...
Он всегда говорил, что на мужике далеко не уедешь, что
есть только одна лошадь, способная сдвинуть воз, — интеллигенция. Клим знал, что интеллигенция — это отец, дед,
мама, все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно тяжелый воз. Но
было странно, что доктор, тоже очень сильный человек, не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные глаза, он кричал...
— Ну и слава Богу! — сказала
мама, испугавшись тому, что он шептал мне на ухо, — а то я
было подумала… Ты, Аркаша, на нас не сердись; умные-то люди и без нас с тобой
будут, а вот кто тебя любить-то станет, коли нас друг у дружки не
будет?
Мамы уже не
было у хозяйки, она ушла и увела с собой и соседку.
Я, конечно, зашел и к
маме, во-первых, чтоб проведать бедную
маму, а во-вторых, рассчитывая почти наверно встретить там Татьяну Павловну; но и там ее не
было; она только что куда-то ушла, а
мама лежала больная, и с ней оставалась одна Лиза.
Но
мама поблагодарила и чашку не взяла: как узнал я после, она совсем тогда не
пила кофею, производившего у ней сердцебиение.
Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами, дорожку, а вас,
мама, помню ясно только в одном мгновении, когда меня в тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом
было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в окно…
—
Мама, родная, неужто вам можно оставаться? Пойдемте сейчас, я вас укрою, я
буду работать для вас как каторжный, для вас и для Лизы… Бросимте их всех, всех и уйдем.
Будем одни.
Мама, помните, как вы ко мне к Тушару приходили и как я вас признать не хотел?
О, я слишком знал и тогда, что я всегда начинал любить твою
маму, чуть только мы с ней разлучались, и всегда вдруг холодел к ней, когда опять с ней сходились; но тут
было не то, тогда
было не то.
Я тогда ничего не понял, но дело состояло в том, что этот образ давно уже завещан
был Макаром Ивановичем, на словах, Андрею Петровичу, и
мама готовилась теперь передать его.
— Ты сегодня особенно меток на замечания, — сказал он. — Ну да, я
был счастлив, да и мог ли я
быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не смеясь говорю, и тут много серьезного. Да я за тоску мою не взял бы никакого другого счастья. В этом смысле я всегда
был счастлив, мой милый, всю жизнь мою. И от счастья полюбил тогда твою
маму в первый раз в моей жизни.
— Ничего ему не
будет,
мама, никогда ему ничего не бывает, никогда ничего с ним не случится и не может случиться. Это такой человек! Вот Татьяна Павловна, ее спросите, коли не верите, вот она. (Татьяна Павловна вдруг вошла в комнату.) Прощайте,
мама. Я к вам сейчас, и когда приду, опять спрошу то же самое…
Но, мимо всего другого, я поражен
был вопросом: «Почему она думает, что теперь что-то настало и что он даст ей покой? Конечно — потому, что он женится на
маме, но что ж она? Радуется ли тому, что он женится на
маме, или, напротив, она оттого и несчастна? Оттого-то и в истерике? Почему я этого не могу разрешить?»
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей
мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы
есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Объясню заранее: отослав вчера такое письмо к Катерине Николаевне и действительно (один только Бог знает зачем) послав копию с него барону Бьорингу, он, естественно, сегодня же, в течение дня, должен
был ожидать и известных «последствий» своего поступка, а потому и принял своего рода меры: с утра еще он перевел
маму и Лизу (которая, как я узнал потом, воротившись еще утром, расхворалась и лежала в постели) наверх, «в гроб», а комнаты, и особенно наша «гостиная»,
были усиленно прибраны и выметены.
Но
маму я всегда любил, и тогда любил, и вовсе не ненавидел, а
было то, что всегда бывает: кого больше любишь, того первого и оскорбляешь.
— Внизу-то
был? — полушепотом спросила меня
мама, прощаясь.
Порешив с этим пунктом, я непременно, и уже настоятельно, положил замолвить тут же несколько слов в пользу Анны Андреевны и, если возможно, взяв Катерину Николаевну и Татьяну Павловну (как свидетельницу), привезти их ко мне, то
есть к князю, там помирить враждующих женщин, воскресить князя и… и… одним словом, по крайней мере тут, в этой кучке, сегодня же, сделать всех счастливыми, так что оставались бы лишь один Версилов и
мама.
Я знаю, что Макару Ивановичу уже известно
было о ней все от
мамы.
Любовь его к человечеству я признаю за самое искреннее и глубокое чувство, без всяких фокусов; а любовь его к
маме за нечто совершенно неоспоримое, хотя, может
быть, немного и фантастическое.
А Лизу я не «забыл»,
мама ошиблась. Чуткая мать видела, что между братом и сестрой как бы охлаждение, но дело
было не в нелюбви, а скорее в ревности. Объясню, ввиду дальнейшего, в двух словах.
Мама же
была вне себя от испуга.
Когда Версилов передавал мне все это, я, в первый раз тогда, вдруг заметил, что он и сам чрезвычайно искренно занят этим стариком, то
есть гораздо более, чем я бы мог ожидать от человека, как он, и что он смотрит на него как на существо, ему и самому почему-то особенно дорогое, а не из-за одной только
мамы.
Мама, стоявшая подле него, уже несколько раз взглядывала на окно с беспокойством; просто надо бы
было чем-нибудь заслонить окно совсем, но, чтоб не помешать разговору, она вздумала попробовать оттащить скамеечку, на которой сидел Макар Иванович, вправо в сторону: всего-то надо
было подвинуть вершка на три, много на четверть.
Но одну подробность я слишком запомнил:
мама сидела на диване, а влево от дивана, на особом круглом столике, лежал как бы приготовленный к чему-то образ — древняя икона, без ризы, но лишь с венчиками на главах святых, которых изображено
было двое.
Спрашивается, что же
будет с
мамой, со мной, со всеми нами и… и — что же
будет, наконец, с нею?
Проснулся я наутро поздно, а спал необыкновенно крепко и без снов, о чем припоминаю с удивлением, так что, проснувшись, почувствовал себя опять необыкновенно бодрым нравственно, точно и не
было всего вчерашнего дня. К
маме я положил не заезжать, а прямо отправиться в кладбищенскую церковь, с тем чтобы потом, после церемонии, возвратясь в мамину квартиру, не отходить уже от нее во весь день. Я твердо
был уверен, что во всяком случае встречу его сегодня у
мамы, рано ли, поздно ли — но непременно.
Дело в том, что визит ее и дозволение ей меня видеть Тушары внутри себя, видимо, считали чрезвычайным с их стороны снисхождением, так что посланная
маме чашка кофею
была, так сказать, уже подвигом гуманности, сравнительно говоря, приносившим чрезвычайную честь их цивилизованным чувствам и европейским понятиям.
«Тут одно только серьезное возражение, — все мечтал я, продолжая идти. — О, конечно, ничтожная разница в наших летах не составит препятствия, но вот что: она — такая аристократка, а я — просто Долгорукий! Страшно скверно! Гм! Версилов разве не мог бы, женясь на
маме, просить правительство о позволении усыновить меня… за заслуги, так сказать, отца… Он ведь служил, стало
быть,
были и заслуги; он
был мировым посредником… О, черт возьми, какая гадость!»
В комнатах говорили громко, вскрикивали, а
мама, слышно
было, плакала.
Я пустился домой; в моей душе
был восторг. Все мелькало в уме, как вихрь, а сердце
было полно. Подъезжая к дому
мамы, я вспомнил вдруг о Лизиной неблагодарности к Анне Андреевне, об ее жестоком, чудовищном слове давеча, и у меня вдруг заныло за них всех сердце! «Как у них у всех жестко на сердце! Да и Лиза, что с ней?» — подумал я, став на крыльцо.
Он и
мама, по-видимому,
были здесь уже некоторое время.
Мама, если не захотите оставаться с мужем, который завтра женится на другой, то вспомните, что у вас
есть сын, который обещается
быть навеки почтительным сыном, вспомните и пойдемте, но только с тем, что «или он, или я», — хотите?
Мама рассказывала мне всегда обо всем домашнем, обыкновенно когда приходила с супом кормить меня (когда я еще не мог сам
есть), чтобы развлечь меня; я же при этом упорно старался показать каждый раз, что мало интересуюсь всеми этими сведениями, а потому и про Настасью Егоровну не расспросил подробнее, даже промолчал совсем.
—
Был, поклонился ему и помолился о нем. Какой спокойный, благообразный лик у него,
мама! Спасибо вам,
мама, что не пожалели ему на гроб. Мне сначала это странно показалось, но тотчас же подумал, что и сам то же бы сделал.
— Все знаешь? Ну да, еще бы! Ты умна; ты умнее Васина. Ты и
мама — у вас глаза проницающие, гуманные, то
есть взгляды, а не глаза, я вру… Я дурен во многом, Лиза.
— Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий! И знаешь, я, может
быть, за то тебя всего больше и любила в этот месяц, что ты вот этакий чудак. Но ты во многом и дурной чудак, — это чтоб ты не возгордился. Да знаешь ли, кто еще над тобой смеялся?
Мама смеялась,
мама со мной вместе: «Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!» А ты-то сидишь и думаешь в это время, что мы сидим и тебя трепещем.