Неточные совпадения
Он, как доживший, не глупый и не больной
человек, не верил в медицину и в душе злился на всю эту комедию, тем более, что едва ли не он один вполне понимал причину
болезни Кити.
Что сами благодаря этой роскоши стали тряпки, а не
люди, и
болезней черт знает каких понабрались, и уж нет осьмнадцатилетнего мальчишки, который бы не испробовал всего: и зубов у него нет, и плешив, — так хотят теперь и этих заразить.
Поди ты сладь с
человеком! не верит в Бога, а верит, что если почешется переносье, то непременно умрет; пропустит мимо создание поэта, ясное как день, все проникнутое согласием и высокою мудростью простоты, а бросится именно на то, где какой-нибудь удалец напутает, наплетет, изломает, выворотит природу, и ему оно понравится, и он станет кричать: «Вот оно, вот настоящее знание тайн сердца!» Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками, или, еще лучше, выдумает сам какой-нибудь декохт из невесть какой дряни, которая, бог знает почему, вообразится ему именно средством против его
болезни.
Собакевич отвечал, что Чичиков, по его мнению,
человек хороший, а что крестьян он ему продал на выбор и народ во всех отношениях живой; но что он не ручается за то, что случится вперед, что если они попримрут во время трудностей переселения в дороге, то не его вина, и в том властен Бог, а горячек и разных смертоносных
болезней есть на свете немало, и бывают примеры, что вымирают-де целые деревни.
Обнаруживала ли ими болеющая душа скорбную тайну своей
болезни, что не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний
человек; что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись, подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки, и теперь, без упругости, бессильна его воля; что слишком для него рано умер необыкновенный наставник и нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть и поднять шатаемые вечными колебаньями силы и лишенную упругости немощную волю, — кто бы крикнул живым, пробуждающим голосом, — крикнул душе пробуждающее слово: вперед! — которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, званий и промыслов, русский
человек?
И, схватив за руку Дунечку так, что чуть не вывернул ей руки, он пригнул ее посмотреть на то, что «вот уж он и очнулся». И мать и сестра смотрели на Разумихина как на провидение, с умилением и благодарностью; они уже слышали от Настасьи, чем был для их Роди, во все время
болезни, этот «расторопный молодой
человек», как назвала его, в тот же вечер, в интимном разговоре с Дуней, сама Пульхерия Александровна Раскольникова.
Старуха была только
болезнь… я переступить поскорее хотел… я не
человека убил, я принцип убил!
— Да, прекрасный, превосходный, образованный, умный… — заговорил вдруг Раскольников какою-то неожиданною скороговоркой и с каким-то необыкновенным до сих пор оживлением, — уж не помню, где я его прежде, до
болезни, встречал… Кажется, где-то встречал… Вот и этот тоже хороший
человек! — кивнул он на Разумихина, — нравится он тебе, Дуня? — спросил он ее и вдруг, неизвестно чему, рассмеялся.
Ну, да это, положим, в
болезни, а то вот еще: убил, да за честного
человека себя почитает,
людей презирает, бледным ангелом ходит, — нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!
По убеждению его выходило, что это затмение рассудка и упадок воли охватывают
человека подобно
болезни, развиваются постепенно и доходят до высшего своего момента незадолго до совершения преступления; продолжаются в том же виде в самый момент преступления и еще несколько времени после него, судя по индивидууму; затем проходят, так же как проходит всякая
болезнь.
— А, вот вы куда? Я согласен, что это
болезнь, как и все переходящее через меру, — а тут непременно придется перейти через меру, — но ведь это, во-первых, у одного так, у другого иначе, а во-вторых, разумеется, во всем держи меру, расчет, хоть и подлый, но что же делать? Не будь этого, ведь этак застрелиться, пожалуй, пришлось бы. Я согласен, что порядочный
человек обязан скучать, но ведь, однако ж…
— Неужели для вас все еще не ясно, что террор — лечение застарелой
болезни домашними средствами? Нам нужны вожди,
люди высокой культуры духа, а не деревенские знахари…
«Кончу университет и должен буду служить интересам этих быков. Женюсь на дочери одного из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут понимать меня. Потом — растолстею и, может быть, тоже буду высмеивать любознательных
людей. Старость.
Болезни. И — умру, чувствуя себя Исааком, принесенным в жертву — какому богу?»
Ему стало жалко
человека, наказанного
болезнью и тела и души.
— До чего несчастны мы,
люди, милейший мой Иван Кириллович… простите! Клим Иванович, да, да… Это понимаешь только вот накануне конца, когда подкрадывается тихонько какая-то
болезнь и нашептывает по ночам, как сводня: «Ах, Захар, с какой я тебя дамочкой хочу познакомить!» Это она — про смерть…
Лицо его обросло темной, густой бородкой, глазницы углубились, точно у
человека, перенесшего тяжкую
болезнь, а глаза блестели от радости, что он выздоровел. С лица похожий на монаха, одет он был, как мастеровой; ноги, вытянутые на средину комнаты, в порыжевших, стоптанных сапогах, руки, сложенные на груди, темные, точно у металлиста, он — в парусиновой блузе, в серых, измятых брюках.
В течение пяти недель доктор Любомудров не мог с достаточной ясностью определить
болезнь пациента, а пациент не мог понять, физически болен он или его свалило с ног отвращение к жизни, к
людям? Он не был мнительным, но иногда ему казалось, что в теле его работает острая кислота, нагревая мускулы, испаряя из них жизненную силу. Тяжелый туман наполнял голову, хотелось глубокого сна, но мучила бессонница и тихое, злое кипение нервов. В памяти бессвязно возникали воспоминания о прожитом, знакомые лица, фразы.
Его не слушали. Рассеянные по комнате
люди, выходя из сумрака, из углов, постепенно и как бы против воли своей, сдвигались к столу. Бритоголовый встал на ноги и оказался длинным, плоским и по фигуре похожим на Дьякона. Теперь Самгин видел его лицо, — лицо
человека, как бы только что переболевшего какой-то тяжелой, иссушающей
болезнью, собранное из мелких костей, обтянутое старчески желтой кожей; в темных глазницах сверкали маленькие, узкие глаза.
Самгин вспомнил отзыв Суслова о его марксизме и подумал, что этот
человек, снедаемый различными
болезнями, сам похож на
болезнь, которая усиливается, он помолодел, окреп, в его учительском голосе все громче слышны командующие ноты. Вероятно, с его слов Любаша на днях сказала...
— Наши отцы слишком усердно занимались решением вопросов материального характера, совершенно игнорируя загадки духовной жизни. Политика — область самоуверенности, притупляющей наиболее глубокие чувства
людей. Политик — это ограниченный
человек, он считает тревоги духа чем-то вроде накожной
болезни. Все эти народники, марксисты —
люди ремесла, а жизнь требует художников, творцов…
— У Гризингера описана душевная
болезнь, кажется — Grübelsucht — бесплодное мудрствование, это — когда
человека мучают вопросы, почему синее — не красное, а тяжелое — не легко, и прочее в этом духе. Так вот, мне уж кажется, что у нас тысячи грамотных и неграмотных
людей заражены этой
болезнью.
«И лжемыслие, яко бы возлюбив
человека господь бог возлюбил также и рождение и плоть его, господь наш есть дух и не вмещает любви к плоти, а отметает плоть. Какие можем привести доказательства сего? Первое: плоть наша грязна и пакостна, подвержена
болезням, смерти и тлению…»
—
Человек — свят! Христос был
человек, победивший дьявола. После Христа врожденное зло перестало существовать. Теперь зло — социальная
болезнь. Один
человек — беззлобен…
Отец —
человек хорошо забытый,
болезнь его не встревожила Самгина, а возможность отложить визит домой весьма обрадовала; он отвез лишние вещи Варваре и поехал в Финляндию.
Добрые
люди понимали ее не иначе, как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как то:
болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.
— Что ж? примем ее как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда
человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь
болезни… то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Вообще легко можно было угадать по лицу ту пору жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда
человек перешел на вторую половину жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство,
болезнь оставляют след. Только рот его сохранял, в неуловимой игре тонких губ и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение.
Я узнал потом, что этот доктор (вот тот самый молодой
человек, с которым я поссорился и который с самого прибытия Макара Ивановича лечил его) весьма внимательно относился к пациенту и — не умею я только говорить их медицинским языком — предполагал в нем целое осложнение разных
болезней.
Больной и без сил, лежа в версиловской комнате, которую они отвели для меня, я с болью сознавал, на какой низкой степени бессилия я находился: валялась на постели какая-то соломинка, а не
человек, и не по
болезни только, — и как мне это было обидно!
Наконец, миль за полтораста, вдруг дунуло, и я на другой день услыхал обыкновенный шум и суматоху. Доставали канат. Все толпились наверху встречать новый берег. Каюта моя, во время моей
болезни, обыкновенно полнехонька была посетителей: в ней можно было поместиться троим, а придет
человек семь; в это же утро никого: все глазели наверху. Только барон Крюднер забежал на минуту.
Кроме того, было прочтено дьячком несколько стихов из Деяний Апостолов таким странным, напряженным голосом, что ничего нельзя было понять, и священником очень внятно было прочтено место из Евангелия Марка, в котором сказано было, как Христос, воскресши, прежде чем улететь на небо и сесть по правую руку своего отца, явился сначала Марии Магдалине, из которой он изгнал семь бесов, и потом одиннадцати ученикам, и как велел им проповедывать Евангелие всей твари, причем объявил, что тот, кто не поверит, погибнет, кто же поверит и будет креститься, будет спасен и, кроме того, будет изгонять бесов, будет излечивать
людей от
болезни наложением на них рук, будет говорить новыми языками, будет брать змей и, если выпьет яд, то не умрет, а останется здоровым.
От каторжных перешли к пересыльным, от пересыльных к общественникам и к добровольно следующим. Везде было то же самое: везде те же холодные, голодные, праздные, зараженные
болезнями, опозоренные, запертые
люди показывались, как дикие звери.
В-третьих, подвергаясь постоянной опасности жизни, — не говоря уже об исключительных случаях солнечных ударов, утопленья, пожаров, — от постоянных в местах заключения заразных
болезней, изнурения, побоев,
люди эти постоянно находились в том положении, при котором самый добрый, нравственный
человек из чувства самосохранения совершает и извиняет других в совершении самых ужасных по жестокости поступков.
Подъезжая еще к Ирбиту, Привалов уже чувствовал, что ярмарка висит в самом воздухе. Дорога была избита до того, что экипаж нырял из ухаба в ухаб, точно в сильнейшую морскую качку. Нервные
люди получали от такой езды морскую
болезнь. Глядя на бесконечные вереницы встречных и попутных обозов, на широкие купеческие фуры, на эту точно нарочно изрытую дорогу, можно было подумать, что здесь только что прошла какая-то многотысячная армия с бесконечным обозом.
— Да, кажется… — равнодушно отвечал молодой
человек, оседлывая свой длинный нос золотым пенсне. — У нее какая-то мудреная
болезнь… «Моисей», да пойдем же, а то этот черт Глазков опять отобьет у нас Катьку.
— Я не понимаю, Зося, что у тебя за пристрастие к этому… невозможному
человеку, чтобы не сказать больше, — говорил иногда Привалов, пользуясь подвернувшейся минутой раздумья. — Это какая-то
болезнь…
Это был тот кризис, которого с замирающим сердцем ждал доктор три недели. Утром рано, когда Зося заснула в первый раз за все время своей
болезни спокойным сном выздоравливающего
человека, он, пошатываясь, вошел в кабинет Ляховского.
— Слишком стыдно вам будет-с, если на себя во всем признаетесь. А пуще того бесполезно будет, совсем-с, потому я прямо ведь скажу, что ничего такого я вам не говорил-с никогда, а что вы или в
болезни какой (а на то и похоже-с), али уж братца так своего пожалели, что собой пожертвовали, а на меня выдумали, так как все равно меня как за мошку считали всю вашу жизнь, а не за
человека. Ну и кто ж вам поверит, ну и какое у вас есть хоть одно доказательство?
— Да нужно ли? — воскликнул, — да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого в каторгу из-за меня не сослали, слуга от
болезни помер. А за кровь пролиянную я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли? За кровь пролитую я всю жизнь готов еще мучиться, только чтобы жену и детей не поразить. Будет ли справедливо их погубить с собою? Не ошибаемся ли мы? Где тут правда? Да и познают ли правду эту
люди, оценят ли, почтут ли ее?
— Если бы я даже эту самую штуку и мог-с, то есть чтобы притвориться-с, и так как ее сделать совсем нетрудно опытному
человеку, то и тут я в полном праве моем это средство употребить для спасения жизни моей от смерти; ибо когда я в
болезни лежу, то хотя бы Аграфена Александровна пришла к ихнему родителю, не могут они тогда с больного
человека спросить: «Зачем не донес?» Сами постыдятся.
— Мне сегодня необыкновенно легче, но я уже знаю, что это всего лишь минута. Я мою
болезнь теперь безошибочно понимаю. Если же я вам кажусь столь веселым, то ничем и никогда не могли вы меня столь обрадовать, как сделав такое замечание. Ибо для счастия созданы
люди, и кто вполне счастлив, тот прямо удостоен сказать себе: «Я выполнил завет Божий на сей земле». Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы.
Во всяком
человеке, конечно, таится зверь, зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате
болезней, подагр, больных печенок и проч.
Иван Петрович осенью 1828 года занемог простудною лихорадкою, обратившеюся в горячку, и умер, несмотря на неусыпные старания уездного нашего лекаря,
человека весьма искусного, особенно в лечении закоренелых
болезней, как то мозолей и тому подобного. Он скончался на моих руках на тридцатом году от рождения и похоронен в церкви села Горюхина близ покойных его родителей.
— Ах, помилуйте, я совсем не думал напоминать вам, я вас просто так спросил. Мы вас передали с рук на руки графу Строганову и не очень торопим, как видите, сверх того, такая законная причина, как
болезнь вашей супруги… (Учтивейший в мире
человек!)
Сенявин, который сам рассказывал этот анекдот, принадлежал к тому числу непрактических
людей в русской службе, которые думают, что риторическими выходками о честности и деспотическим преследованием двух-трех плутов, которые подвернутся, можно помочь такой всеобщей
болезни, как русское взяточничество, свободно растущее под тенью цензурного древа.
Голицын был удивительный
человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских
болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Семя было брошено; на посев и защиту всходов пошла их сила. Надобно было
людей нового поколения, несвихнутых, ненадломленных, которыми мысль их была бы принята не страданием, не
болезнью, как до нее дошли учители, а передачей, наследием. Молодые
люди откликнулись на их призыв,
люди Станкевичева круга примыкали к ним, и в их числе такие сильные личности, как К. Аксаков и Юрий Самарин.
Не будучи ни так нервно чувствителен, как Шефсбюри, ни так тревожлив за здоровье друзей, как Гладстон, я нисколько не обеспокоился газетной вестью о
болезни человека, которого вчера видел совершенно здоровым, — конечно, бывают
болезни очень быстрые; император Павел, например, хирел недолго, но от апоплексического удара Гарибальди был далек, а если б с ним что и случилось, кто-нибудь из общих друзей дал бы знать.
Ехать к Гарибальди было поздно. Я отправился к Маццини и не застал его, потом — к одной даме, от которой узнал главные черты министерского сострадания к
болезни великого
человека. Туда пришел и Маццини, таким я его еще не видал: в его чертах, в его голосе были слезы.
По словам матушки, которая часто говорила: «Вот уйду к Троице, выстрою себе домичек» и т. д., — монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни
болезнь, ни скорбь, где
человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается — разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, — исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…