Неточные совпадения
Поди ты сладь с человеком! не верит в Бога, а верит, что если почешется переносье, то непременно умрет; пропустит мимо создание поэта, ясное как день,
все проникнутое согласием
и высокою мудростью простоты, а бросится именно на то, где какой-нибудь удалец напутает, наплетет, изломает, выворотит природу,
и ему оно понравится,
и он станет кричать: «Вот оно, вот настоящее знание тайн сердца!»
Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая
лечит зашептываньями
и заплевками, или, еще лучше, выдумает сам какой-нибудь декохт из невесть какой дряни, которая, бог знает почему, вообразится ему именно средством против его болезни.
— Понимаете: небеса! Глубина, голубая чистота, ясность!
И — солнце!
И вот я, — ну, что такое я? Ничтожество, болван!
И вот — выпускаю голубей.
Летят, кругами,
все выше,
выше, белые в голубом.
И жалкая душа моя
летит за ними — понимаете? Душа! А они — там, едва вижу. Тут — напряжение… Вроде обморока.
И — страх: а вдруг не воротятся? Но — понимаете — хочется, чтоб не возвратились, понимаете?
Как только начала заниматься заря, пернатое царство поднялось на воздух
и с шумом
и гамом снова понеслось к югу. Первыми снялись гуси, за ними пошли лебеди, потом утки,
и уже последними тронулись остальные перелетные птицы. Сначала они низко
летели над землей, но по мере того как становилось светлее, поднимались
все выше и выше.
Однажды старший брат задумал
лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на
высокий забор, прыгнуть с него
и затем
все подпрыгивать
выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет,
и он так
и понесется прыжками по воздуху…
И звуки
летели и падали один за другим,
все еще слишком пестрые, слишком звонкие… Охватившие мальчика волны вздымались
все напряженнее, налетая из окружающего звеневшего
и рокотавшего мрака
и уходя в тот же мрак, сменяясь новыми волнами, новыми звуками… быстрее,
выше, мучительнее подымали они его, укачивали, баюкали… Еще раз пролетела над этим тускнеющим хаосом длинная
и печальная нота человеческого окрика,
и затем
все сразу смолкло.
Тут я как будто просыпаюсь
и нахожу себя опять на сундуке, в темном чулане, с мокрыми от слез щеками, без всякой мысли, твердящего слова:
и мы
все летим выше и выше.
Там, наверху, над головами, над
всеми — я увидел ее. Солнце прямо в глаза, по ту сторону,
и от этого
вся она — на синем полотне неба — резкая, угольно-черная, угольный силуэт на синем. Чуть
выше летят облака,
и так, будто не облака, а камень,
и она сама на камне,
и за нею толпа,
и поляна — неслышно скользят, как корабль,
и легкая — уплывает земля под ногами…
— Конечно, летаю, — ответил он. — Но только с каждым годом
все ниже
и ниже. Прежде, в детстве, я летал под потолком. Ужасно смешно было глядеть на людей сверху: как будто они ходят вверх ногами. Они меня старались достать половой щеткой, но не могли. А я
все летаю
и все смеюсь. Теперь уже этого нет, теперь я только прыгаю, — сказал Ромашов со вздохом. — Оттолкнусь ногами
и лечу над землей. Так, шагов двадцать —
и низко, не
выше аршина.
Лежать в душистых полевых лугах, развесив перед собою сетку по верхушкам
высокой травы, слышать вблизи
и вдали звонкий бой перепелов, искусно подражать на дудочке тихому, мелодическому голосу перепелки, замечать, как на него откликаются задорные перепела, как бегут
и даже
летят они со
всех сторон к человеку, наблюдать разные их горячие выходки
и забавные проделки, наконец, самому горячиться от удачной или неудачной ловли — признаюсь,
всё это в свое время было очень весело
и даже теперь вспоминается не равнодушно…
Все было в нем противно Андрею Ефимычу:
и сытое лицо,
и дурной, снисходительный тон,
и слово «коллега»,
и высокие сапоги; самое же противное было то, что он считал своею обязанностью
лечить Андрея Ефимыча
и думал, что в самом деле
лечит.
Но вот наконец от хутора отделился верховой. Сильно накренившись набок
и помахивая
выше головы нагайкой, точно джигитуя
и желая удивить
всех своей смелой ездой, он с быстротою птицы
полетел к обозу.
И вдруг на Фому
полетел целый ураган звуков, визгливых, полных животного страха, противно-жалобных, а
выше всех и всех противней резал ухо тонкий, дребезжащий крик Званцева...
Перелетные птицы, журавли, например,
летят и летят,
и какие бы мысли,
высокие или малые, ни бродили в их головах,
все же будут
лететь и не знать, зачем
и куда.
«Куда торопишься? чему обрадовался, лихой товарищ? — сказал Вадим… но тебя ждет покой
и теплое стойло: ты не любишь, ты не понимаешь ненависти: ты не получил от благих небес этой чудной способности: находить блаженство в самых диких страданиях… о если б я мог вырвать из души своей эту страсть, вырвать с корнем, вот так! —
и он наклонясь вырвал из земли
высокий стебель полыни; — но нет! — продолжал он… одной капли яда довольно, чтоб отравить чашу, полную чистейшей влаги,
и надо ее выплеснуть
всю, чтобы вылить яд…» Он продолжал свой путь, но не шагом: неведомая сила влечет его: неутомимый конь
летит, рассекает упорный воздух; волосы Вадима развеваются, два раза шапка чуть-чуть не слетела с головы; он придерживает ее рукою…
и только изредка поталкивает ногами скакуна своего; вот уж
и село… церковь… кругом огни… мужики толпятся на улице в праздничных кафтанах… кричат, поют песни… то вдруг замолкнут, то вдруг сильней
и громче пробежит говор по пьяной толпе…
Звонят
и поют куранты — долго, мучительно. Точно на
высокую гору ползут к полуночи усталые часы,
и все труднее
и тяжелее подъем. Обрываются, скользят,
летят со стоном вниз —
и вновь мучительно ползут к своей черной вершине.
Только теперь, когда у меня от необыкновенно быстрой езды захватило дыхание, я заметил, что он сильно пьян; должно быть, на станции выпил. На дне оврага затрещал лед, кусок крепкого унавоженного снега, сбитый с дороги, больно ударил меня по лицу. Разбежавшиеся лошади с разгону понесли на гору так же быстро, как с горы,
и не успел я крикнуть Никанору, как моя тройка уже
летела по ровному месту, в старом еловом лесу,
и высокие ели со
всех сторон протягивали ко мне свои белые мохнатые лапы.
— А я тебе говорю, ты не можешь есть масло! — крикнул Яков еще громче, покраснел
весь и вдруг схватил чашку, поднял ее
выше головы
и изо
всей силы ударил оземь, так что
полетели черепки. — Не смей говорить! — крикнул он неистовым голосом, хотя Матвей не сказал ни слова. — Не смей! — повторил он
и ударил кулаком по столу.
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, — памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребёнком,
и кругом
Родные
всё места:
высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей...
Вот на колокольне Василия Великого вспыхнул пожаром красный бенгальский огонь
и багровым заревом лег на черную реку;
И во
всех концах горизонта начали зажигаться красные
и голубые огни,
и еще темнее стала великая ночь. А звуки
все лились. Они падали с неба
и поднимались со дна реки, бились, как испуганные голуби, о
высокую черную насыпь
и летели ввысь свободные, легкие, торжествующие.
И Алексею Степановичу чудилось, что душа его такой же звук,
и было страшно, что не выдержит тело ее свободного полета.
Резко
и бойко одна за другой вверх по Волге выбегали баржи меркуловские. Целу путину ветер попутный им дул,
и на мелях, на перекатах воды стояло вдоволь. Рабочие на баржах были веселы, лоцманá радовались
высокой воде, водоливы вёдру,
все ровному ветру без порывов, без перемежек. «Святой воздух» широко́ расстилал «апостольские скатерти»,
и баржи
летели, ровно птицы, а бурлаки либо спали, либо ели, либо тешились меж собою. Один хозяин не весел по палубе похаживал — тюлень у него с ума не сходил.
Жутко было
лететь первое время Гале. Далеко внизу копошились люди, казавшиеся крохотными букашками с высоты, белели хатки, церкви, мелькали целые города, селения. Птица
летела с головокружительной быстротою, поднимаясь
все выше и выше. Скоро не стало видно ни домов, ни церквей, ни селений…
Тут-то, братцы мои,
и началось. Сидит Суворов, горные планты рассматривает, — храбрость храбростью, а без ума бобра не убьешь.
И вдруг музыка: ослы энти обозные как заголосят — заревут — зарыдают: будто пьяные чер-ги на, волынках наяривают… Да
все гуще
и пуще! Обозные собачки подхватили в голос, с перебоями,
все выше и выше забирают, словно кишки из них через глотку тянут. Стукнул Суворов походным подстаканником по походному столику,
летит Сундуков, в свечу вытянулся.
— Пользуйтесь
всеми этими людьми
и не пугайте их. В губернии супруг ваш долго не останется… Он
летит выше!..
И прекрасно! Сердцем вы никогда не очерствеете. А у горюнов будет еще одна умелая заступница… Одних чувств мало, Антонина Сергеевна, надобны связи, возможность пускать в ход машину…
«Что в славе
и сане?
Любовь — мой
высокий, мой царский венец.
О милый, Минване
Всех витязей краше смиренный певец,
Зачем же уныло
На радость глядеть?
Все близко, что мило;
Оставим годам за годами
лететь».
У противоположного дома очень гладкая
и высокая стена,
и если
полетишь сверху, то решительно не за что зацепиться;
и вот не могу отделаться от мучительной мысли, что это я упал с крыши
и лечу вниз, на панель, вдоль окон
и карнизов. Тошнит даже. Чтобы не смотреть на эту стену, начинаю ходить по кабинету, но тоже радости мало: в подштанниках, босой, осторожно ступающий по скрипучему паркету, я
все больше кажусь себе похожим на сумасшедшего или убийцу, который кого-то подстерегает.
И все светло,
и все светло.
Может быть, он точно сидит теперь на фуре, а очень может быть, что он сидит не на фуре, а на страшно
высокой башне, с которой ежели упасть, то
лететь бы до земли целый день, целый месяц —
всё лететь и никогда не долетишь.