Неточные совпадения
Она
знала, что в области политики, философии богословия Алексей Александрович сомневался или отыскивал; но в вопросах искусства и
поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные и твердые мнения.
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал, говоря о тебе, и какая
поэзия и высота была ты для него, и я
знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его…
Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно
знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической
поэзии, имел достаточные познания в истории, почерпнутые им из Сегюра; но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гете, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их.
— И, кроме того, Иноков пишет невозможные стихи, просто,
знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, — не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо понимаю новую
поэзию…
— «Ничтожный для времен — я вечен для себя» — это сказано Баратынским — прекрасным поэтом, которого вы не
знаете. Поэтом, который, как никто до него, глубоко чувствовал трагическую
поэзию умирания.
Но женитьба, свадьба — все-таки это
поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она — с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не
знает, как ей глядеть на всех. То улыбка блеснет у ней, то слезы явятся, то складка над бровью заиграет какой-то мыслью.
В новых литературах, там, где не было древних форм, признавал только одну высокую
поэзию, а тривиального, вседневного не любил; любил Данте, Мильтона, усиливался прочесть Клопштока — и не мог. Шекспиру удивлялся, но не любил его; любил Гете, но не романтика Гете, а классика, наслаждался римскими элегиями и путешествиями по Италии больше, нежели Фаустом, Вильгельма Мейстера не признавал, но
знал почти наизусть Прометея и Тасса.
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец,
поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем
знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
Так, например, я не постиг уже
поэзии моря, может быть, впрочем, и оттого, что я еще не видал ни «безмолвного», ни «лазурного» моря и, кроме холода, бури и сырости, ничего не
знаю.
Его болтовня и шутки не были ни грубы, ни плоски; совсем напротив, они были полны юмора и сосредоточенной желчи, это была его
поэзия, его месть, его крик досады, а может, долею и отчаяния. Он изучил чиновнический круг, как артист и как медик, он
знал все мелкие и затаенные страсти их и, ободренный ненаходчивостью, трусостью своих знакомых, позволял себе все.
Поэзия первого зимнего дня была по-своему доступна слепому. Просыпаясь утром, он ощущал всегда особенную бодрость и
узнавал приход зимы по топанью людей, входящих в кухню, по скрипу дверей, по острым, едва уловимым струйкам, разбегавшимся по всему дому, по скрипу шагов на дворе, по особенной «холодности» всех наружных звуков. И когда он выезжал с Иохимом по первопутку в поле, то слушал с наслаждением звонкий скрип саней и какие-то гулкие щелканья, которыми лес из-за речки обменивался с дорогой и полем.
Послушай, ты
знаешь, я пописываю стихи; в них
поэзии нет, но есть правда.
Не
знаю, сказал ли я все, что хотелось бы сказать, но, кажется, довольно уже заставлять тебя разбирать мою всегда спешную рукопись и уверять в том, что ты и все вы
знаете. На этот раз я как-то изменил своему обычаю: меньше слов! — Они недостаточны для полных чувств между теми, которые хорошо друг друга понимают и умеют обмануть с лишком четвертьвековую разлуку. — Вот истинная
поэзия жизни!
— «Что не любить оно не может», — повторила Зинаида. — Вот чем
поэзия хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду… Что не любить оно не может — и хотело бы, да не может! — Она опять умолкла и вдруг встрепенулась и встала. — Пойдемте. У мамаши сидит Майданов; он мне принес свою поэму, а я его оставила. Он также огорчен теперь… что делать! вы когда-нибудь
узнаете… только не сердитесь на меня!
Знаешь, mon cher, — сказал Бурков, — мне надоел уж Петербург; все как-то здесь холодно, неприветливо, нет этой
поэзии, этой милой простоты, которой просит душа…
Иногда он говорил Александрову: «
Знаете что, Алеша? —
поэзия есть вещь нелегкая.
— Но неужели же ни вы, ни Гегель не
знаете, или,
зная, отвергаете то, что говорит Бенеке? — привел еще раз мнение своего любимого философа Егор Егорыч. — Бенеке говорит, что для ума есть черта, до которой он идет могущественно, но тут же весь и кончается, а там, дальше, за чертой, и
поэзия, и бог, и религия, и это уж работа не его, а дело фантазии.
— Я не
знала, что вам только пьяному так это казалось и кажется!.. — проговорила с ударением и с заметным неудовольствием Катрин, совершенно искренно: читавшая любовь, со всеми ее подробностями, за высочайшую
поэзию, и затем она с гневным уже взором присовокупила: — Значит, про тебя правду говорили, что ты совершенно испорченный человек!
Я
знал, что такое вдохновение,
знал прелесть и
поэзию тихих ночей, когда от зари до зари сидишь за рабочим столом или тешишь свой ум мечтами.
Она,
знаете, злится, когда рассказываешь эту
поэзию её жизни, как она выражается.
С самого раннего детства Вера не
знала, что такое ложь: она привыкла к правде, она дышит ею, а потому и в
поэзии одна правда кажется ей естественной; она тотчас, без труда и напряжения,
узнает её, как знакомое лицо… великое преимущество и счастие!
Не
зная древней языческой русской
поэзии в ее настоящем, неиспорченном виде, мы можем судить о ней только по аналогии с
поэзиею других славянских племен и по намекам, сохранившимся в том, что до нас дошло от русской древности в изменениях позднейшего времени.
Досада только, что черт
знает, какие у меня помощники, даже не с кем посоветоваться: один глуп, другой пьян без просыпа, а третий только
поэзию разводит, да что-то каверзит.
Она — прямо противоположна романтической
поэзии, потому что не
знает качественных разделений прекрасного и безобразного, высокого и низкого.
Теперь мы
знаем главные события жизни Кольцова и важнейшие особенности его
поэзии. Полнейшее знакомство с нею должно быть продолжаемо чтением его произведений. Мы же, после всего сказанного нами, можем прийти к следующим заключениям.
Не говоря о гигантах
поэзии, мы имеем даже у себя произведения, удовлетворяющие этим скромным требованиям: мы
знаем, например, как Чичиков и Плюшкин дошли до своего настоящего характера, даже
знаем отчасти, как обленился Илья Ильич Обломов…
Эти деревья, эти зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального мира, никто не
знает, где мы, что мы, — а с нами
поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею, у нас происходит важное, великое, тайное дело…
— Вы, конечно, не любите евреев… Я не спорю, недостатков много, как и у всякой нации. Но разве евреи виноваты? Нет, не евреи виноваты, а еврейские женщины! Они недалеки, жадны, без всякой
поэзии, скучны… Вы никогда не жили с еврейкой и не
знаете, что это за прелесть!
И опять в ушах ровная пряжа Паулиного нахваливания: отец — то-то… Мать — то-то… Младшая без слез не может видеть букашки… (Ложь!) Старшая
знает наизусть всю французскую
поэзию… Пусть фрау фюрстин сама проверит…
Едва прочли вы одну страницу, как отрава начинает уж сказываться: и ваша длинная жизнь, и Шекспир, и Дарвин представляются вам вздором, нелепостью, потому что вы
знаете, что вы умрете, что Шекспир и Дарвин тоже умерли, что их мысли не спасли ни их самих, ни земли, ни вас, и что если, таким образом, жизнь лишена смысла, то все эти знания,
поэзия и высокие мысли являются только ненужной забавой, праздной игрушкой взрослых детей.
— Ну, вот, вот… Так я и
знал, — рассердится читатель. — Молодой человек и непременно двадцати шести лет! Ну, а дальше что? Известно что… Он попросит
поэзии, любви, а она ответит прозаической просьбой купить браслет. Или же наоборот, она захочет
поэзии, а он… И читать не стану!
У Токарева забилось сердце. «Легенда»… Пять лет назад он сидел однажды вечером у Варвары Васильевны, в ее убогой комнате на Песках; за тонкою стеною студент консерватории играл эту же «Легенду». На душе сладко щемило, охватывало
поэзией, страстно хотелось любви и светлого счастья. И как это тогда случилось, Токарев сам не
знал, — он схватил Варвару Васильевну за руку; задыхаясь от волнения и счастья, высказал ей все, — высказал, как она бесконечно дорога ему и как он ее любит.
— Нет, есть приклейка, я
знаю: «Русская
поэзия»… Я к хозяину пойду.
— Будьте здоровы! — ответил Захаров, чокаясь. Он опрокинул в рот рюмку водки и молодцевато провел рукою по волосам. — Вы
знаете, как сказано в
поэзии: «Лови, лови часы любви, минуты наслажденья…» Вы не смотрите, что это пустяковина; это не зря сказано… Кинарейку поймай-ка! Другой ее этак — цоп! Разве можно так? Нужно брать тонко!..
— Я,
знаете ли, согласна… Пусть! Почему же? Наука вещь хорошая, без литературы нельзя…
Поэзия ведь! Я понимаю! Приятно, если женщина образованна… Я сама воспитывалась, понимаю… Но для чего, mon ange [мой ангел (франц.).], крайности?
Языков они почти не
знают, всего больше языкознания найдете вы у людей кабинетных, у эрудитов, пристрастившихся то к английской беллетристике, то к итальянской
поэзии или к испанской драме.
Белая, бледная, тонкая, очень красивая при лунном свете, она ждала ласки; ее постоянные мечты о счастье и любви истомили ее, и уже она была не в силах скрывать своих чувств, и ее вся фигура, и блеск глаз, и застывшая счастливая улыбка выдавали ее сокровенные мысли, а ему было неловко, он сжался, притих, не
зная, говорить ли ему, чтобы всё, по обыкновению, разыграть в шутку, или молчать, и чувствовал досаду и думал только о том, что здесь в усадьбе, в лунную ночь, около красивой, влюбленной, мечтательной девушки он так же равнодушен, как на Малой Бронной, — и потому, очевидно, что эта
поэзия отжила для него так же, как та грубая проза.
Он полюбил меня,
узнав мою склонность к
поэзии, как он говорил; давал отцу моему хорошие барыши, чтобы он не наказывал меня за своевольство; нередко, в прогулках своих, брал меня с собою и читал мне что-то из книги.
И теперь оказывается, что я просто не
знала, в чем состоит
поэзия.
Дюмон. Вот это-то и лежит у меня на сердце. Правду сказать, любя Россию, пригревшую меня под крылом своим, любя ваш сладкий, звучный язык, созданный, кажется, для
поэзии, я с того времени старался исправиться. Вы это
знаете, господа!
Домбрович совсем не то. Только с ним я и начала жить. Что бы мне ни пришло в голову, чего бы мне ни захотелось, я
знаю, что он не только меня поймет, но еще укажет, как сделать. Жить с ним не то, что с Николаем. Он изучает каждую вашу черту, он наслаждается вами с толком и с расстановкой. Он не надоедает вам кадетскими порывами, как покойный Николай. Сама невольно увлекаешься им… А в этом-то и состоит
поэзия!
Но доноса я писать боялся и все пребывал в нерешительности, как вдруг я сам был позван непосредственно к самому губернатору, и тот меня спрашивает наедине про такую
поэзию:
знаю ли я песню: «Колысь було на Украинi добре було жiтi?» Я отвечаю...
Пьер, который
знал, что она была очень глупа, с странным чувством недоуменья и страха иногда присутствовал на ее вечерах и обедах, где говорилось о политике,
поэзии и философии.