Неточные совпадения
— Я говорил вам, что
мама! — кричал он гувернантке. — Я
знал!
— Я очень рада, что уговорила его завтра собороваться, — говорила она, сидя в кофточке пред своим складным зеркалом и расчесывая частым гребнем мягкие душистые волосы. — Я никогда не видала этого, но
знаю,
мама мне говорила, что тут молитвы об исцелении.
― Никогда,
мама, никакой, — отвечала Кити, покраснев и взглянув прямо в лицо матери. — Но мне нечего говорить теперь. Я… я… если бы хотела, я не
знаю, что сказать как… я не
знаю…
— Нет, ничего не будет, и не думай. Я поеду с папа гулять на бульвар. Мы заедем к Долли. Пред обедом тебя жду. Ах, да! Ты
знаешь, что положение Долли становится решительно невозможным? Она кругом должна, денег у нее нет. Мы вчера говорили с
мама и с Арсением (так она звала мужа сестры Львовой) и решили тебя с ним напустить на Стиву. Это решительно невозможно. С папа нельзя говорить об этом… Но если бы ты и он…
—
Мама, — сказала она, вспыхнув и быстро поворачиваясь к ней, — пожалуйста, пожалуйста, не говорите ничего про это. Я
знаю, я всё
знаю.
Лариса. Ах,
мама, я не
знала, куда деться.
— Павля все
знает, даже больше, чем папа. Бывает, если папа уехал в Москву, Павля с
мамой поют тихонькие песни и плачут обе две, и Павля целует мамины руки.
Мама очень много плачет, когда выпьет мадеры, больная потому что и злая тоже. Она говорит: «Бог сделал меня злой». И ей не нравится, что папа знаком с другими дамами и с твоей
мамой; она не любит никаких дам, только Павлю, которая ведь не дама, а солдатова жена.
— Отец мой несчастливо в карты играл, и когда, бывало, проиграется, приказывает
маме разбавлять молоко водой, — у нас было две коровы.
Мама продавала молоко, она была честная, ее все любили, верили ей. Если б ты
знал, как она мучилась, плакала, когда ей приходилось молоко разбавлять. Ну, вот, и мне тоже стыдно, когда я плохо пою, — понял?
— Да,
мама, — об этом излишне говорить. Ты
знаешь, я очень уважаю Тимофея Степановича.
«
Мама хочет переменить мужа, только ей еще стыдно», — догадался он, глядя, как на красных углях вспыхивают и гаснут голубые, прозрачные огоньки. Он слышал, что жены мужей и мужья жен меняют довольно часто, Варавка издавна нравился ему больше, чем отец, но было неловко и грустно
узнать, что
мама, такая серьезная, важная
мама, которую все уважали и боялись, говорит неправду и так неумело говорит. Ощутив потребность утешить себя, он повторил...
— Просто — тебе стыдно сказать правду, — заявила Люба. — А я
знаю, что урод, и у меня еще скверный характер, это и папа и
мама говорят. Мне нужно уйти в монахини… Не хочу больше сидеть здесь.
Он всегда говорил, что на мужике далеко не уедешь, что есть только одна лошадь, способная сдвинуть воз, — интеллигенция. Клим
знал, что интеллигенция — это отец, дед,
мама, все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно тяжелый воз. Но было странно, что доктор, тоже очень сильный человек, не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные глаза, он кричал...
— Ах, как жаль! Какой жребий!
Знаешь, даже грешно, что мы идем такие веселые, а ее душа где-нибудь теперь летит во мраке, в каком-нибудь бездонном мраке, согрешившая, и с своей обидой… Аркадий, кто в ее грехе виноват? Ах, как это страшно! Думаешь ли ты когда об этом мраке? Ах, как я боюсь смерти, и как это грешно! Не люблю я темноты, то ли дело такое солнце!
Мама говорит, что грешно бояться… Аркадий,
знаешь ли ты хорошо
маму?
Но
мама поблагодарила и чашку не взяла: как
узнал я после, она совсем тогда не пила кофею, производившего у ней сердцебиение.
— Да я затем и призвал тебя, и
знаешь, — улыбнулся он весело, — я уж боялся, что ты простил мне
маму за Герцена или за какой-нибудь там заговоришко…
О, я слишком
знал и тогда, что я всегда начинал любить твою
маму, чуть только мы с ней разлучались, и всегда вдруг холодел к ней, когда опять с ней сходились; но тут было не то, тогда было не то.
Но меня мигом остановили. Повторяю: я не
знал об их уговоре насчет
мамы и Макара Ивановича; меня же по прежним делам, уж конечно, они считали способным на всякий скандал в этом роде.
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей
мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики —
знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Объясню заранее: отослав вчера такое письмо к Катерине Николаевне и действительно (один только Бог
знает зачем) послав копию с него барону Бьорингу, он, естественно, сегодня же, в течение дня, должен был ожидать и известных «последствий» своего поступка, а потому и принял своего рода меры: с утра еще он перевел
маму и Лизу (которая, как я
узнал потом, воротившись еще утром, расхворалась и лежала в постели) наверх, «в гроб», а комнаты, и особенно наша «гостиная», были усиленно прибраны и выметены.
Я тогда бросил все, и
знай, мой милый, что я тогда разженился с твоей
мамой и ей сам заявил про это.
— Мне-то не
знать? Да я же и нянчила этого ребенка в Луге. Слушай, брат: я давно вижу, что ты совсем ни про что не
знаешь, а между тем оскорбляешь Андрея Петровича, ну и
маму тоже.
Но я
знаю, что
мама часто и теперь садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой, начинает с ним заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах: теперь она вдруг как-то осмелилась перед ним, но как это случилось — не
знаю.
Я
знаю, что Макару Ивановичу уже известно было о ней все от
мамы.
— Все
знаешь? Ну да, еще бы! Ты умна; ты умнее Васина. Ты и
мама — у вас глаза проницающие, гуманные, то есть взгляды, а не глаза, я вру… Я дурен во многом, Лиза.
— Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий! И
знаешь, я, может быть, за то тебя всего больше и любила в этот месяц, что ты вот этакий чудак. Но ты во многом и дурной чудак, — это чтоб ты не возгордился. Да
знаешь ли, кто еще над тобой смеялся?
Мама смеялась,
мама со мной вместе: «Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!» А ты-то сидишь и думаешь в это время, что мы сидим и тебя трепещем.
— Я не
знаю, что выражает мое лицо, но я никак не ожидал от
мамы, что она расскажет вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, — поглядел я на мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я был обижен.
— Я не
знал, что вы так любите
маму! — отрезал я вдруг сам в восторге.
Спасало лишь чувство: я
знал, что Лиза несчастна, что
мама несчастна, и
знал это чувством, когда вспоминал про них, а потому и чувствовал, что все, что случилось, должно быть нехорошо.
Он
маму любит,
маму, и я видел, как он обнимал ее, и я прежде сам думал, что он любит Катерину Николаевну, но теперь
узнал ясно, что он, может, ее когда-то любил, но теперь давно ненавидит… и хочет мстить, и она боится, потому что я тебе скажу, Ламберт, он ужасно страшен, когда начнет мстить.
Я забежал и к
маме, но не вошел, а вызвал Лукерью в сени; от нее
узнал, что он не был и что Лизы тоже нет дома.
— А я и сама не
знаю, только много чего-то. Наверно, развязка «вечной истории». Он не приходил, а они имеют какие-то о нем сведения. Тебе не расскажут, не беспокойся, а ты не расспрашивай, коли умен; но
мама убита. Я тоже ни о чем не расспрашивала. Прощай.
Я тотчас
узнал эту гостью, как только она вошла: это была
мама, хотя с того времени, как она меня причащала в деревенском храме и голубок пролетел через купол, я не видал уж ее ни разу.
Мало того: Лиза уверяет о какой-то развязке «вечной истории» и о том, что у
мамы о нем имеются некоторые сведения, и уже позднейшие; сверх того, там несомненно
знают и про письмо Катерины Николаевны (это я сам приметил) и все-таки не верят его «воскресению в новую жизнь», хотя и выслушали меня внимательно.
В то утро, то есть когда я встал с постели после рецидива болезни, он зашел ко мне, и тут я в первый раз
узнал от него об их общем тогдашнем соглашении насчет
мамы и Макара Ивановича; причем он заметил, что хоть старику и легче, но доктор за него положительно не отвечает.
Не
узнаешь ты,
мама, никогда, как я тебя тогда любил!
— Полно, Лиза, не надо, ничего не надо. Я — тебе не судья. Лиза, что
мама? Скажи, давно она
знает?
Она
знала мою квартиру потому, что раз когда-то, по поручению
мамы, заходила ко мне.
— О, ты ничего не
знаешь, Ламберт! Ты страшно, страшно необразован… но я плюю. Все равно. О, он любит
маму; он целовал ее портрет; он прогонит ту на другое утро, а сам придет к
маме; но уже будет поздно, а потому надо спасти теперь…
Но, к счастию, вдруг вошла
мама, а то бы я не
знаю чем кончил. Она вошла с только что проснувшимся и встревоженным лицом, в руках у ней была стклянка и столовая ложка; увидя нас, она воскликнула...
Итак, пусть же
знают, что не для того я хотел ее опозорить и собирался быть свидетелем того, как она даст выкуп Ламберту (о, низость!), — не для того, чтобы спасти безумного Версилова и возвратить его
маме, а для того… что, может быть, сам был влюблен в нее, влюблен и ревновал!
—
Знает, да не хочет
знать, это — так, это на него похоже! Ну, пусть ты осмеиваешь роль брата, глупого брата, когда он говорит о пистолетах, но мать, мать? Неужели ты не подумала, Лиза, что это —
маме укор? Я всю ночь об этом промучился; первая мысль
мамы теперь: «Это — потому, что я тоже была виновата, а какова мать — такова и дочь!»
Я послушно спустился за
мамой; мы вышли на крыльцо. Я
знал, что они все там смотрят теперь из окошка.
Мама повернулась к церкви и три раза глубоко на нее перекрестилась, губы ее вздрагивали, густой колокол звучно и мерно гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и — не выдержала, положила мне обе руки на голову и заплакала над моей головой.
— Ничего я и не говорю про мать, — резко вступился я, —
знайте,
мама, что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть по доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих пор, и будете вечно…
— Лиза, я сам
знаю, но… Я
знаю, что это — жалкое малодушие, но… это — только пустяки и больше ничего! Видишь, я задолжал, как дурак, и хочу выиграть, только чтоб отдать. Выиграть можно, потому что я играл без расчета, на ура, как дурак, а теперь за каждый рубль дрожать буду… Не я буду, если не выиграю! Я не пристрастился; это не главное, это только мимолетное, уверяю тебя! Я слишком силен, чтоб не прекратить, когда хочу. Отдам деньги, и тогда ваш нераздельно, и
маме скажи, что не выйду от вас…
— Да мало того, я и сама такая же; я тебя во всем поняла.
Знаешь ли ты, что и
мама такая же?
— Я так и
знал, что ты так примешь, Соня, — проговорил он. Так как мы все встали при входе его, то он, подойдя к столу, взял кресло Лизы, стоявшее слева подле
мамы, и, не замечая, что занимает чужое место, сел на него. Таким образом, прямо очутился подле столика, на котором лежал образ.
— И ты прав. Я догадался о том, когда уже было все кончено, то есть когда она дала позволение. Но оставь об этом. Дело не сладилось за смертью Лидии, да, может, если б и осталась в живых, то не сладилось бы, а
маму я и теперь не пускаю к ребенку. Это — лишь эпизод. Милый мой, я давно тебя ждал сюда. Я давно мечтал, как мы здесь сойдемся;
знаешь ли, как давно? — уже два года мечтал.
— Совсем нет, не приписывайте мне глупостей.
Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться — что так сидеть! Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего не
знает из моих приключений.
Мама не
знала, как угодить.
Я
знал, что они там, то есть
мама и Лиза, и что Татьяна Павловна уже ушла.