Неточные совпадения
Я бросила взгляд на вас… то есть я
думала — я не знаю, я как-то путаюсь, — видите, я хотела вас просить, Алексей Федорович, добрейший мой Алексей Федорович, сходить к нему, отыскать предлог, войти к ним, то есть к этому штабс-капитану, —
о Боже! как я сбиваюсь — и деликатно, осторожно — именно как только вы один сумеете сделать (Алеша вдруг покраснел) — суметь отдать ему это вспоможение, вот, двести рублей.
До тех пор я видел остекленевшие глаза
капитана, щупал его холодный лоб и все как-то не осязал смерти, а
подумал об узле — и всего меня пронизало и точно пригнуло к земле простое и печальное сознание
о невозвратимой, неизбежной погибели всех наших слов, дел и ощущений,
о гибели всего видимого мира…
— Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы
подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем деле ничем не виноват. Вы,
капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы сами знаете — где. Что?
«Ах, скверно!»
подумал Калугин, испытывая какое-то неприятное чувство, и ему тоже пришло предчувствие, т. е. мысль очень обыкновенная — мысль
о смерти. Но Калугин был не штабс-капитан Михайлов, он был самолюбив и одарен деревянными нервами, то, что называют, храбр, одним словом. — Он не поддался первому чувству и стал ободрять себя. Вспомнил про одного адъютанта, кажется, Наполеона, который, передав приказание, марш-марш, с окровавленной головой подскакал к Наполеону.
«А может быть, только ранят, рассуждал сам с собою штабс-капитан, уже сумерками подходя с ротой к бастиону. Но куда? как? сюда или сюда? —
думал он, мысленно указывая на живот и на грудь. — Вот ежели бы сюда — он
думал о верхней части ноги — да кругом бы обошла — всё-таки должно быть больно. Ну, а как сюда да осколком — кончено!»
«
О, если это несчастный роман, —
подумал с просиявшим лицом
капитан, — то он готов покрыть все, что бы там ни было, своим браком с этой прелестной девушкой».
— Если бы таких полковников у нас в военной службе было побольше, так нам, обер-офицерам, легче было бы служить! — внушил он Миропе Дмитриевне и ушел от нее, продолжая всю дорогу
думать о семействе Рыжовых, в котором все его очаровывало: не говоря уже
о Людмиле, а также и
о Сусанне, но даже сама старушка-адмиральша очень ему понравилась, а еще более ее — полковник Марфин, с которым
капитану чрезвычайно захотелось поближе познакомиться и высказаться перед ним.
Не могу передать, как действует такое обращение человека, одним поворотом языка приказывающего судьбе перенести Санди из небытия в
капитаны. От самых моих ног до макушки поднималась нервная теплота. Едва принимался я
думать о перемене жизни, как мысли эти перебивались картинами, галереей, Ганувером, Молли и всем, что я испытал здесь, и мне казалось, что я вот-вот полечу.
Если я мальчик, как назвала меня однажды бойкая девушка с корзиной дынь, — она сказала: «Ну-ка, посторонись, мальчик», — то почему я
думаю о всем большом: книгах, например, и
о должности
капитана, семье, ребятишках,
о том, как надо басом говорить: «Эй вы, мясо акулы!» Если же я мужчина, — что более всех других заставил меня
думать оборвыш лет семи, сказавший, становясь на носки: «Дай-ка прикурить, дядя!» — то почему у меня нет усов и женщины всегда становятся ко мне спиной, словно я не человек, а столб?
О капитане я не
думал: этот ренегат, скрывающий свое ренегатство, был уговорен, подпоен, может быть, чем-нибудь запуган.
Тут маменька, увидевши, что уже это не шутка, поскорее снарядили бабусю с большим запасом всякой провизии и отправили ко мне, чтобы кормила меня, берегла, как глаза, и везде по походах не отставала от меня. Так куда! командирство и слышать не захотели. Его благородие, господин
капитан, приказал бабусю со всем добром из селения выгнать; а
о том и не
подумал, что я даже исчах без привычной домашней пищи! Но это еще не то большое несчастье,
о котором хочу рассказать.
Но уже давно никто так глубоко, до волнения, не интересовал его, как этот растерзанный, хриплый, пьяноватый общеармейский штабс-капитан. Целый день Щавинский не отпускал его от себя. Порою, сидя бок
о бок с ним на извозчике и незаметно наблюдая его, Щавинский
думал решительно...
— А что, нет ли у вас каких-либо свежих известий с войны? — спросил Рыбников. — Эх, господа! — воскликнул он вдруг и громыхнул шашкой. — Сколько бы мог я вам дать интересного материала
о войне! Хотите, я вам буду диктовать, а вы только пишите. Вы только пишите. Так и озаглавьте: «Воспоминания штабс-капитана Рыбникова, вернувшегося с войны». Нет, вы не
думайте — я без денег, я задарма, задаром. Как вы
думаете, господа писатели?
Привыкший к постоянному ровному и всегда вежливому обращению своего
капитана, Василия Федоровича, юный гардемарин не без страха
думал о возможности какого-нибудь столкновения между адмиралом и им.
Лежа в койке, он долго еще
думал о том, как бы оправдать доверие Василия Федоровича, быть безукоризненным служакой и вообще быть похожим на него. И он чувствовал, что серьезно любит и море, и службу, и «Коршуна», и
капитана, и товарищей, и матросов. За этот год он привязался к матросам и многому у них научился, главное — той простоте отношений и той своеобразной гуманной морали, полной прощения и любви, которая поражала его в людях, жизнь которых была не из легких.
Оба
капитана, довольно усердно потягивающие херес и покуривавшие свои пенковые трубочки, расспрашивали своего гостя
о России,
о тамошних порядках и сами в свою очередь рассказывали различные эпизоды из своей морской жизни. Так прошел час, и Ашанин, было, уже
думал распроститься с гостеприимными моряками, но старик-капитан снова стал рассказывать
о своем недавнем несчастье, и уйти было неловко.
«Все это, конечно, показывает благородство адмирала, но все-таки лучше, если бы таких выходок не было!» —
думал Ашанин, имея перед глазами пример
капитана. И, слушая в кают-компании разные анекдоты
о «глазастом дьяволе», — так в числе многих кличек называли адмирала, — он испытывал до некоторой степени то же чувство страха и вместе захватывающего интереса, какое, бывало, испытывал, слушая в детстве страшную нянину сказку.
Отец мой был поляк и католик. По семейным преданиям, его отец, Игнатий Михайлович, был очень богатый человек, участвовал в польском восстании 1830–1831 годов, имение его было конфисковано, и он вскоре умер в бедности. Отца моего взял к себе на воспитание его дядя, Викентий Михайлович, тульский помещик, штабс-капитан русской службы в отставке, православный. В университете отец сильно нуждался; когда кончил врачом, пришлось
думать о куске хлеба и уехать из Москвы. Однажды он мне сказал...
Потом Пьер объяснил, что он любил эту женщину с самых юных лет; но не смел
думать о ней, потому что она была слишком молода, а он был незаконный сын без имени. Потом же, когда он получил имя и богатство, он не смел
думать о ней, потому что слишком любил ее, слишком высоко ставил ее над всем миром и потому тем более над самим собою. Дойдя до этого места своего рассказа, Пьер обратился к
капитану с вопросом: понимает ли он это?
«Что за муха его укусила? —
подумал капитан. — Был малый как малый, а теперь прямо ошалелый какой-то. Третьего дня сгрубил. Хозяйка жалуется. Ну да черт с ним. Буду лучше
думать о том, как хорошо и весело пройдет завтра вечер».
Резцов пошел сделать обход своей части люнета.
Капитан Катаранов стоял в середине люнета. Положив голову в папахе на руку, он облокотился
о бруствер и
о чем-то
думал. За последние две недели Катаранов стал совсем другим, чем прежде: был молчалив и угрюм, много пил; в пьяном виде ругал начальство, восхвалял японских генералов Куроки, Ояму, Нодзу, оглядывал всех злыми, вызывающими глазами и как будто ждал возражений; а то плакал, бил себя кулаками в грудь и лез целоваться.