Неточные совпадения
— Спутать, спутать, — и ничего больше, — отвечал
философ, — ввести в это
дело посторонние, другие обстоятельства, которые запутали <бы> сюда и других, сделать сложным — и ничего больше. И там пусть приезжий петербургский чиновник разбирает. Пусть разбирает, пусть его разбирает! — повторил он, смотря с необыкновенным удовольствием в глаза Чичикову, как смотрит учитель ученику, когда объясняет ему заманчивое место из русской грамматики.
— Поверьте мне, это малодушие, — отвечал очень покойно и добродушно философ-юрист. — Старайтесь только, чтобы производство
дела было все основано на бумагах, чтобы на словах ничего не было. И как только увидите, что
дело идет к развязке и удобно к решению, старайтесь — не то чтобы оправдывать и защищать себя, — нет, просто спутать новыми вводными и так посторонними статьями.
Доктор только пожал плечами, потому что, в самом
деле, какой
философ разрешит все тайны дамских симпатий и антипатий? Объяснять Зосе, что Заплатина преследует Зосю за ее богатство и красоту, доктор не решался, предоставляя Зосе своим умом доходить до корня вещей.
— Вы, может, и правы, — улыбнулся князь, — я действительно, пожалуй,
философ, и кто знает, может, и в самом
деле мысль имею поучать… Это может быть; право, может быть.
— Они здесь, в груди моей, а получены под Карсом, и в дурную погоду я их ощущаю. Во всех других отношениях живу
философом, хожу, гуляю, играю в моем кафе, как удалившийся от
дел буржуа, в шашки и читаю «Indеpendance». [«Независимость» (фр.).] Но с нашим Портосом, Епанчиным, после третьегодней истории на железной дороге по поводу болонки, покончено мною окончательно.
Только вдруг я раз в кондитерской, в которую хожу каждый
день пить кофе, читаю в французской газете, что, в противоположность всем немецким
философам, в Париже образуется школа позитивистов, и представитель ее — Огюст Конт…
В чем собственно состоял гегелизм, Зинаида Ираклиевна весьма смутно ведала; но, тем не менее, в обществе, которое до того времени делилось на масонов и волтерианцев, начали потолковывать и о философии Гегеля [Гегель Георг-Вильгельм-Фридрих (1770—1831) — великий немецкий
философ.], слух о чем достигнул и до Егора Егорыча с самых первых
дней приезда его в Москву.
— Но неужели же ни вы, ни Гегель не знаете, или, зная, отвергаете то, что говорит Бенеке? — привел еще раз мнение своего любимого
философа Егор Егорыч. — Бенеке говорит, что для ума есть черта, до которой он идет могущественно, но тут же весь и кончается, а там, дальше, за чертой, и поэзия, и бог, и религия, и это уж работа не его, а
дело фантазии.
— Au fait, [На самом
деле (фр.).] что такое нигилизм? — продолжает ораторствовать Митенька, — откиньте пожары, откиньте противозаконные волнения, урезоньте стриженых девиц… и, спрашиваю я вас, что вы получите в результате? Вы получите: vanitum vanitatum et omnium vanitatum, [Vanitas vanitatum et omnia vanitas (лат.) — суета сует и всяческая суета.] и больше ничего! Но разве это неправда? разве все мы, начиная с того древнего
философа, который в первый раз выразил эту мысль, не согласны насчет этого?
Сильнейшая голова в городе был, бесспорно, председатель уголовной палаты; он решал окончательно, безапелляционно все вопросы, занимавшие общество, к нему ездили совещаться о семейных
делах; он был очень учен, литератор и
философ.
— Много ты этим выиграешь, как же! Я уж о сестре твоей не говорю. Известно, ты обуреваем страстью… где тебе о сестре думать! Да в отношении к другой особе, что, ты думаешь, убивши
философа, ты
дела свои поправишь?
Наступает молчание. Катя поправляет прическу, надевает шляпу, потом комкает письма и сует их в сумочку — и все это молча и не спеша. Лицо, грудь и перчатки у нее мокры от слез, но выражение лица уже сухо, сурово… Я гляжу на нее, и мне стыдно, что я счастливее ее. Отсутствие того, что товарищи-философы называют общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью, на закате своих
дней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!
Отец и мачеха не хотят ее знать. Везде расставили сторожей, чтобы даже близко не допускать ее к усадьбе. (Отходит с доктором к письменному столу.) Как легко, доктор, быть
философом на бумаге и как это трудно на
деле!
В противность брату, которого он даже после его смерти величал французским
философом, а иногда просто чудаком, Семен Матвеич почти постоянно говорил по-русски, громко, речисто, и то и
дело хохотал, причем совершенно закрывал глаза и неприятно трясся всем телом, точно злость его колотила.
И действительно, с этих пор она ко мне даже как будто в самом
деле привязалась, даже дружески, и так прошли наши последние десять
дней. Обещанных «звезд» я не видал; но в некоторых отношениях она и в самом
деле сдержала слово. Сверх того, она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась Therèse philosophe… [Тереза-философ (фр.).]
Тут надобно оставить приятную мысль благоразумно заниматься в известный час
дня беседой с
философами для образования ума и украшения памяти.
А для того, чтоб перейти во всеобщее сознание, потеряв свой искусственный язык, и сделаться достоянием площади и семьи, живоначальным источником действования и воззрения всех и каждого, — она слишком юна, она не могла еще иметь такого развития в жизни, ей много
дела дома, в сфере абстрактной; кроме философов-мухаммедан, никто не думает, что в науке все совершено, несмотря ни на выработанность формы, ни на полноту развертывающегося в ней содержания, ни на диалектическую методу, ясную и прозрачную для самой себя.
Монархиня
разделяет все возможные преступления на особенные роды, и мудрость Ее, обогащенная мыслями
Философов, которые занимались сим важным
делом, определяет для каждого рода особенные наказания, извлеченные из самого естества вины — мысль святая!
— Эти постоянные разговоры о женщинах какой-нибудь
философ средней руки, вроде Макса Нордау, объяснил бы эротическим помешательством или тем, что мы крепостники и прочее, я же на это
дело смотрю иначе.
— Ты, пан
философ Хома, не знал Микиты. Эх, какой редкий был человек! Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Теперешний псарь Микола, что сидит третьим за мною, и в подметки ему не годится. Хотя он тоже разумеет свое
дело, но он против него — дрянь, помои.
«Это хорошо, — подумал
философ, — нужно осветить всю церковь так, чтобы видно было, как
днем. Эх, жаль, что во храме Божием не можно люльки выкурить!»
Однако же
философ скоро сыскался, как поправить своему горю: он прошел, посвистывая, раза три по рынку, перемигнулся на самом конце с какою-то молодою вдовою в желтом очипке, [Очипок — род чепца.] продававшею ленты, ружейную дробь и колеса, — и был того же
дня накормлен пшеничными варениками, курицею… и, словом, перечесть нельзя, что у него было за столом, накрытым в маленьком глиняном домике среди вишневого садика.
Философ, почесываясь, побрел за Явтухом. «Теперь проклятая ведьма задаст мне пфейферу, [Пфейфер — перец (нем.).] — подумал он. — Да, впрочем, что я, в самом
деле? Чего боюсь? Разве я не козак? Ведь читал же две ночи, поможет Бог и третью. Видно, проклятая ведьма порядочно грехов наделала, что нечистая сила так за нее стоит».
— Не можно, — проворчала старуха, — у меня народу полон двор, и все углы в хате заняты. Куды я вас
дену? Да еще всё какой рослый и здоровый народ! Да у меня и хата развалится, когда помещу таких. Я знаю этих
философов и богословов. Если таких пьяниц начнешь принимать, то и двора скоро не будет. Пошли! пошли! Тут вам нет места.
— Вот, вот… этот
философ праздновал
день, когда его дочь в первый раз сказала «я».
Арестанты франтовато ходили с папиросами в зубах мимо философа-начальника, с очевидным знанием невозможности явиться в «эдаком виде» в другие часы
дня.
Я не
философ — боже сохрани! —
И не мечтатель. За полетом пташки
Я не гонюсь, хотя в былые
дниНе вовсе чужд был глупой сей замашки.
Ну, муза, — ну, скорее, — разверни
Запачканный листок свой подорожный!..
Не завирайся, — тут зоил безбожный…
Куда теперь нам ехать из Кремля?
Ворот ведь много, велика земля!
Куда? — «На Пресню погоняй, извозчик!» —
«Старуха, прочь!.. Сворачивай, разносчик...
В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой, пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные
дела выниманием билетиков, когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных, — в губернском городе К. был съезд помещиков, и кончались дворянские выборы.
— А и в самом
деле любопытная штука! — пробурчал себе под нос
философ, окинув внимательным взглядом всю залу, — мода это, что ли, завелась у них такая? Пойду спрошу у Марьи Ивановны, благо и сама тоже в черном: она ведь человек компетентный.
Моралисты и
философы, аскеты и мистики привыкли презирать чувственность, и самое слово получило ассоциации и привкусы, которые нелегко забываются: для одних она есть греховное, плотское пленение духа, нечто во всяком случае подлежащее преодолению, для других она есть скверная, хотя и неустранимая, примесь, которою загрязняется чистота трансцендентальных или логических схем, необходимый трамплин для мышления, или тот неразложимый осадок, который остается на
дне гносеологической реторты и не улетучивается ни от каких идеалистических реактивов.
О, как легко вздохнули бы идеалистические
философы, если бы можно было на самом
деле как-нибудь «отмыслить» и устранить слепую Empfindung [Ощущение (нем.)], мертвым балластом лежащую в трюме «Критики чистого разума».
В великой своей убогости и нищете стоит перед Ницше наличный человек, лишенный всякого чувства жизни, всякой цельности, с устремлениями, противоречащими инстинктам, — воплощенная «биологическая фальшивость» и «физиологическое самопротиворечие». «Общее отклонение человечества от своих коренных инстинктов, — говорит Ницше, — общий декаданс в
деле установления ценностей есть вопрос par excellence, основная загадка, которую задает
философу животное-«человек»
Иосаф Платонович не был в поре доброго раздумья: тюрьма для него не была «штилем», как для
философа в Маршельси: она его только пытала томлением страха и мелким чувством трусливой боязни. И сюда-то, на второй
день его заключения, проникли его палачи из квартиры с тремя парадными дверями.
— Да вот как. Во многих местах десятки тысяч людей, которые непременно должны умереть в силу обстоятельств с голоду, всякий
день сыты. Петербург кормит таких двадцать тысяч и все «по сущности христианства». А уберите вы эту «сущность» на три
дня из этой сторонушки, вот вам и голодная смерть, а ваши
философы этого не видали и не разъяснили.
Этим он хотел сказать, что свою теорию русского народа они вычитали у философов-немцев, что и было на самом
деле.
Мне понравились только некоторые подробности. Он был даже влюблен, этот
философ. Ел он каждый
день на несколько копеек хлебца, молочка и записывал все в книжечку, сколько он каждый
день тратил. Какой чудак!
Философы верят в науку больше, чем в философию, сомневаются в себе и в своем
деле и сомнения эти возводят в принцип.
Призванный
философ не согласится понизить качество своего
дела в мире — он ждет, чтобы до больших высот дошел уровень духовной общности и чтобы в соответствии с этим изменился критерий общеобязательности.
Но
философ не обязан понижать себя и свое
дело до низшего уровня общения на почве необходимости.
Философ может быть более всех приобщен к соборному, вселенскому разуму, но он может быть одинок и не понят среди людей, разобщенных с этим разумом и потому отвергающих общеобязательность его
дела.
Такая общность, соборность сознания сделает
философа в его интуитивном творчестве менее одиноким и
разделит ответственность за его дерзновение.