Неточные совпадения
И поэтому, не будучи в состоянии верить в значительность того, что он делал, ни смотреть на это равнодушно, как на пустую формальность, во всё время этого говенья он испытывал
чувство неловкости и стыда, делая то, чего сам не понимает, и потому, как ему говорил внутренний
голос, что-то лживое и нехорошее.
«Но знаю ли я ее мысли, ее желания, ее
чувства?» вдруг шепнул ему какой-то
голос. Улыбка исчезла с его лица, и он задумался. И вдруг на него нашло странное
чувство. На него нашел страх и сомнение, сомнение во всем.
— Да, славный, — ответил Левин, продолжая думать о предмете только что бывшего разговора. Ему казалось, что он, насколько умел, ясно высказал свои мысли и
чувства, а между тем оба они, люди неглупые и искренние, в один
голос сказали, что он утешается софизмами. Это смущало его.
—
Чувство мое не может измениться, вы знаете, но я прошу не ездить, умоляю вас, — сказал он опять по-французски с нежною мольбой в
голосе, но с холодностью во взгляде.
Чувство это было так неожиданно и странно, что Степан Аркадьич не поверил, что это был
голос совести, говоривший ему, что дурно то, что он был намерен делать. Степан Аркадьич сделал над собой усилие и поборол нашедшую на него робость.
Анализуя свое
чувство и сравнивая его с прежними, она ясно видела, что не была бы влюблена в Комисарова, если б он не спас жизни Государя, не была бы влюблена в Ристич-Куджицкого, если бы не было Славянского вопроса, но что Каренина она любила за него самого, за его высокую непонятую душу, за милый для нее тонкий звук его
голоса с его протяжными интонациями, за его усталый взгляд, за его характер и мягкие белые руки с напухшими жилами.
А вместе с тем на этом самом месте воспоминаний
чувство стыда усиливалось, как будто какой-то внутренний
голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: «тепло, очень тепло, горячо».
Говоря это, смирный и кроткий Андрей Иванович засверкал глазами; в
голосе его послышалось раздражение оскорбленного
чувства.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый
голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное
чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
И постепенно в усыпленье
И
чувств и дум впадает он,
А перед ним воображенье
Свой пестрый мечет фараон.
То видит он: на талом снеге,
Как будто спящий на ночлеге,
Недвижим юноша лежит,
И слышит
голос: что ж? убит.
То видит он врагов забвенных,
Клеветников и трусов злых,
И рой изменниц молодых,
И круг товарищей презренных,
То сельский дом — и у окна
Сидит она… и всё она!..
Чувство умиления, с которым я слушал Гришу, не могло долго продолжаться, во-первых, потому, что любопытство мое было насыщено, а во-вторых, потому, что я отсидел себе ноги, сидя на одном месте, и мне хотелось присоединиться к общему шептанью и возне, которые слышались сзади меня в темном чулане. Кто-то взял меня за руку и шепотом сказал: «Чья это рука?» В чулане было совершенно темно; но по одному прикосновению и
голосу, который шептал мне над самым ухом, я тотчас узнал Катеньку.
Голос его был груб и хрипл, движения торопливы и неровны, речь бессмысленна и несвязна (он никогда не употреблял местоимений), но ударения так трогательны и желтое уродливое лицо его принимало иногда такое откровенно печальное выражение, что, слушая его, нельзя было удержаться от какого-то смешанного
чувства сожаления, страха и грусти.
— Ага! попались! — закричал он, маленькими шажками подбегая к Володе, схватил его за голову и начал тщательно рассматривать его макушку, — потом с совершенно серьезным выражением отошел от него, подошел к столу и начал дуть под клеенку и крестить ее. — О-ох жалко! О-ох больно!.. сердечные… улетят, — заговорил он потом дрожащим от слез
голосом, с
чувством всматриваясь в Володю, и стал утирать рукавом действительно падавшие слезы.
Знатная дама, чье лицо и фигура, казалось, могли отвечать лишь ледяным молчанием огненным
голосам жизни, чья тонкая красота скорее отталкивала, чем привлекала, так как в ней чувствовалось надменное усилие воли, лишенное женственного притяжения, — эта Лилиан Грэй, оставаясь наедине с мальчиком, делалась простой мамой, говорившей любящим, кротким тоном те самые сердечные пустяки, какие не передашь на бумаге, — их сила в
чувстве, не в самих них.
Не впервые Самгин слышал, что в
голосах людей звучит
чувство страха пред революцией, и еще вчера он мог бы сказать, что совершенно свободен от этого страха.
Рассказывая, она крепко сжимала пальцы рук в кулачок и, покачиваясь, размеренно пристукивала кулачком по коленям своим.
Голос ее звучал все тише, все менее оживленно, наконец она говорила как бы сквозь дрему и вызывала этим у Клима грустное
чувство.
Самгин видел, что еврей хочет говорить отечески ласково, уже без иронии, — это видно было по мягкому черному блеску грустных глаз, — но тонкий
голос, не поддаваясь
чувству, резал уши.
Она уже не шептала,
голос ее звучал довольно громко и был насыщен гневным пафосом. Лицо ее жестоко исказилось, напомнив Климу колдунью с картинки из сказок Андерсена. Сухой блеск глаз горячо щекотал его лицо, ему показалось, что в ее взгляде горит
чувство злое и мстительное. Он опустил голову, ожидая, что это странное существо в следующую минуту закричит отчаянным криком безумной докторши Сомовой...
Климу больше нравилась та скука, которую он испытывал у Маргариты. Эта скука не тяготила его, а успокаивала, притупляя мысли, делая ненужными всякие выдумки. Он отдыхал у швейки от необходимости держаться, как солдат на параде. Маргарита вызывала в нем своеобразный интерес простотою ее
чувств и мыслей. Иногда, должно быть, подозревая, что ему скучно, она пела маленьким, мяукающим
голосом неслыханные песни...
Именно это
чувство слышал Клим в густых звуках красивого
голоса, видел на лице, побледневшем, может быть, от стыда или страха, и в расширенных глазах.
Самгин давно знал, что он тут лишний, ему пора уйти. Но удерживало любопытство,
чувство тупой усталости и близкое страху нежелание идти одному по улицам. Теперь, надеясь, что пойдет вчетвером, он вышел в прихожую и, надевая пальто, услыхал
голос Морозова...
Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания лица и фигуры Ольги и набросил на нее как будто флёровое покрывало; лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный
голос, с нервной дрожью
чувства.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть
чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к
голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
Этот
голос когда-нибудь раздастся, но так сильно зазвучит, таким грянет аккордом, что весь мир встрепенется! Узнает и тетка и барон, и далеко раздастся гул от этого
голоса! Не станет то
чувство пробираться так тихо, как ручей, прячась в траве, с едва слышным журчаньем.
Я повторю, что говорила давно: у нас, Марк… (слабым
голосом оканчивала она) и убеждения, и
чувства разные!
Хоть слабо, но еще слышен был
голос истинной любви к ней, который говорил ему об ней, о ее
чувствах, об ее жизни.
Оба эти впечатления — гул
голосов с звоном цепей и этот ужасный запах — всегда сливались для Нехлюдова в одно мучительное
чувство какой-то нравственной тошноты, переходящей в тошноту физическую. И оба впечатления смешивались и усиливали одно другое.
«Если ты действительно любишь ее, — шептал ему внутренний
голос, — то полюбишь и его, потому что она счастлива с ним, потому что она любит его…» Гнетущее
чувство смертной тоски сжимало его сердце, и он подолгу не спал по ночам, тысячу раз передумывая одно и то же.
— Кто это мне под голову подушку принес? Кто был такой добрый человек! — воскликнул он с каким-то восторженным, благодарным
чувством и плачущим каким-то
голосом, будто и бог знает какое благодеяние оказали ему. Добрый человек так потом и остался в неизвестности, кто-нибудь из понятых, а может быть, и писарек Николая Парфеновича распорядились подложить ему подушку из сострадания, но вся душа его как бы сотряслась от слез. Он подошел к столу и объявил, что подпишет все что угодно.
— Боюсь сказать, что поверил. Но я всегда был убежден, что некоторое высшее
чувство всегда спасет его в роковую минуту, как и спасло в самом деле, потому что не он убил отца моего, — твердо закончил Алеша громким
голосом и на всю залу. Прокурор вздрогнул, как боевой конь, заслышавший трубный сигнал.
«Какие смешные слова: и «младые» и «лéта» с неверным удареньем! Но какой
голос, и какое
чувство у ней! Да, у ней
голос стал гораздо лучше прежнего, несравненно лучше, удивительно! Как же это он мог стать так много лучше? Да, вот я не знала, как с нею познакомиться, а она сама приехала ко мне с визитом. Как это она узнала мое желанье?
И вот я, двадцатилетний малый, очутился с тринадцатилетней девочкой на руках! В первые дни после смерти отца, при одном звуке моего
голоса, ее била лихорадка, ласки мои повергали ее в тоску, и только понемногу, исподволь, привыкла она ко мне. Правда, потом, когда она убедилась, что я точно признаю ее за сестру и полюбил ее, как сестру, она страстно ко мне привязалась: у ней ни одно
чувство не бывает вполовину.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким
чувством говорила о них своим слабым
голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
…Все были до того потрясены словами Гарибальди о Маццини, тем искренним
голосом, которым они были сказаны, той полнотой
чувства, которое звучало в них, той торжественностью, которую они приобретали от ряда предшествовавших событий, что никто не отвечал, один Маццини протянул руку и два раза повторил: «Это слишком».
Голос ее, который вдруг было возвысился, остановился. Ручьи слез покатились по бледному лицу. Какое-то тяжелое, полное жалости и грусти
чувство сперлось в груди парубка.
Сам он читал как-то грузно, массивным
голосом, с
чувством, толком и расстановкой, но с совершенно неосновательными претензиями на выразительность.
Но вместе с тем ни разу за все время в его
голосе не дрогнула ни одна нота, в которой бы послышалось внутреннее
чувство, живая вера.
У Костромы было
чувство брезгливости к воришкам, слово — «вор» он произносил особенно сильно и, когда видел, что чужие ребята обирают пьяных, — разгонял их, если же удавалось поймать мальчика — жестоко бил его. Этот большеглазый, невеселый мальчик воображал себя взрослым, он ходил особенной походкой, вперевалку, точно крючник, старался говорить густым, грубым
голосом, весь он был какой-то тугой, надуманный, старый. Вяхирь был уверен, что воровство — грех.
— Слепо-ой? — протянула она нараспев, и
голос ее дрогнул, как будто это грустное слово, тихо произнесенное мальчиком, нанесло неизгладимый удар в ее маленькое женственное сердце. — Слепо-ой? — повторила она еще более дрогнувшим
голосом, и, как будто ища защиты от охватившего всю ее неодолимого
чувства жалости, она вдруг обвила шею мальчика руками и прислонилась к нему лицом.
К Петру по временам возвращалось его недавнее настроение, он бывал оживлен и по-своему весел, пробовал играть на новых для него инструментах, коллекция которых у старшего из сыновей Ставрученка была довольно обширна и которые очень занимали Петра — каждый со своим особенным
голосом, способным выражать особенные оттенки
чувства.
Но овладевшее им
чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее
голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Д. Д. Благого и И. А. Кубасова, 1934, стр. 151) и продолжал: «Может быть, я делаю нескромность, внося в мои воспоминания задушевный
голос нашего поэта, но он так верно высказывает наши общие
чувства, что эта нескромность мне простится».]
Отрадно отозвался во мне
голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое
чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.
Тебе понятно мое
чувство, ты не должен удивиться, прочитавши мое приглашение: я прошу более для себя, нежели для тебя, и потому уверен, что ты дружески отзовешься на мой
голос.
Трудно было примириться детскому уму и
чувству с мыслию, что виденное мною зрелище не было исключительным злодейством, разбоем на большой дороге, за которое следовало бы казнить Матвея Васильича как преступника, что такие поступки не только дозволяются, но требуются от него как исполнение его должности; что самые родители высеченных мальчиков благодарят учителя за строгость, а мальчики будут благодарить со временем; что Матвей Васильич мог браниться зверским
голосом, сечь своих учеников и оставаться в то же время честным, добрым и тихим человеком.
Едва мать и отец успели снять с себя дорожные шубы, как в зале раздался свежий и громкий
голос: «Да где же они? давайте их сюда!» Двери из залы растворились, мы вошли, и я увидел высокого роста женщину, в волосах с проседью, которая с живостью протянула руки навстречу моей матери и весело сказала: «Насилу я дождалась тебя!» Мать после мне говорила, что Прасковья Ивановна так дружески, с таким
чувством ее обняла, что она ту же минуту всею душою полюбила нашу общую благодетельницу и без памяти обрадовалась, что может согласить благодарность с сердечною любовью.
Да, это было настоящее
чувство ненависти, не той ненависти, про которую только пишут в романах и в которую я не верю, ненависти, которая будто находит наслаждение в делании зла человеку, но той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противными его волоса, шею, походку, звук
голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками.
На столе, между тысячью разнообразных вещей, стоял около перилец шитый портфель с висячим замочком, и мне захотелось попробовать, придется ли к нему маленький ключик. Испытание увенчалось полным успехом, портфель открылся, и я нашел в нем целую кучу бумаг.
Чувство любопытства с таким убеждением советовало мне узнать, какие были эти бумаги, что я не успел прислушаться к
голосу совести и принялся рассматривать то, что находилось в портфеле…
С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли, боль и обида за человека заслоняли все
чувства, она уже не могла думать о чемодане и ни о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо было угрюмо и
голос не вздрагивал, когда она говорила хозяину избы...
На улице с нею здоровались слободские знакомые, она молча кланялась, пробираясь сквозь угрюмую толпу. В коридорах суда и в зале ее встретили родственники подсудимых и тоже что-то говорили пониженными
голосами. Слова казались ей ненужными, она не понимала их. Все люди были охвачены одним и тем же скорбным
чувством — это передавалось матери и еще более угнетало ее.