Неточные совпадения
Голова его уподобляется дикой
пустыне, во всех закоулках которой восстают образы самой привередливой демонологии.
Когда всё мягко так? и нежно, и незрело?
На что же так давно? вот доброе вам дело:
Звонками только что гремя
И день и ночь по снеговой
пустыне,
Спешу к вам,
голову сломя.
И как вас нахожу? в каком-то строгом чине!
Вот полчаса холодности терплю!
Лицо святейшей богомолки!.. —
И всё-таки я вас без памяти люблю...
Крылатые обезьяны, птицы с
головами зверей, черти в форме жуков, рыб и птиц; около полуразрушенного шалаша испуганно скорчился святой Антоний, на него идут свинья, одетая женщиной обезьяна в смешном колпаке; всюду ползают различные гады; под столом, неведомо зачем стоящим в
пустыне, спряталась
голая женщина; летают ведьмы; скелет какого-то животного играет на арфе; в воздухе летит или взвешен колокол; идет царь с
головой кабана и рогами козла.
Простор и пустота — как в
пустыне. Кое-где высунется из окна
голова с седой бородой, в красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и спрячется.
Ему пришла в
голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, — думал он, — и эта широкая и
голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, нагота и скудость
пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом… картина будет верна…»
Восточный склон Сихотэ-Алиня совершенно
голый. Трудно представить себе местность более неприветливую, чем истоки реки Уленгоу. Даже не верится, что здесь был когда-нибудь живой лес. Немногие деревья остались стоять на своих корнях. Сунцай говорил, что раньше здесь держалось много лосей, отчего и река получила название Буй, что значит «сохатый»; но с тех пор как выгорели леса, все звери ушли, и вся долина Уленгоу превратилась в
пустыню.
Пейзаж моей души иногда представляется мне безводной
пустыней с
голыми скалами, иногда же дремучим лесом.
Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на
голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает, что рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников божиих, святых мучениц; говорит она Лизе, как жили святые в
пустынях, как спасались, голод терпели и нужду, — и царей не боялись, Христа исповедовали; как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали.
В уголке стоял худенький, маленький человек с белокурою
головою и жиденькой бородкой. Длинный сюртук висел на нем, как на вешалке, маленькие его голубые глазки, сверкающие фантастическим воодушевлением, были постоянно подняты к небу, а руки сложены крестом на груди, из которой с певучим рыданием летел плач Иосифа, едущего на верблюдах в неволю и видящего гроб своей матери среди
пустыни, покинутой их родом.
Александр привязался к труду, как привязываются к последней надежде. «За этим, — говорил он тетке, — ведь уж нет ничего: там
голая степь, без воды, без зелени, мрак,
пустыня, — что тогда будет жизнь? хоть в гроб ложись!» И он работал неутомимо.
— В Дьякове,
голова, была у меня главная притона, слышь, — начал Петр, — день-то деньской, вестимо, на работе, так ночью, братец ты мой, по этой хрюминской
пустыне и лупишь. Теперь,
голова, днем идешь, так боишься, чтобы на зверя не наскочить, а в те поры ни страху, ни устали!
Минут пять он ехал, как ему казалось, всё прямо, ничего не видя, кроме
головы лошади и белой
пустыни, и ничего не слыша, кроме свиста ветра около ушей лошади и воротника своей шубы.
Долго сидел он неподвижен, склоняя
голову на обе руки, по коим рассыпались его кудри, и в это время он, казалось, гармонировал и с мертвою тишиною
пустыни, и с мрачною недвижностью монастыря, и с сухими, печальными растениями берегов Африки, и всего более с своею родиною — Египтом, который однажды жил, остановился на своих обелисках и пирамидах и стоит с замершей на устах немою речью иероглифов.
— Ведь если я пойду в
пустыню и крикну зверям: звери, вы слышали, во сколько оценили люди своего Иисуса, что сделают звери? Они вылезут из логовищ, они завоют от гнева, они забудут свой страх перед человеком и все придут сюда, чтобы сожрать вас! Если я скажу морю: море, ты знаешь, во сколько люди оценили своего Иисуса? Если я скажу горам: горы, вы знаете, во сколько люди оценили Иисуса? И море и горы оставят свои места, определенные извека, и придут сюда, и упадут на
головы ваши!
И вот — видение: Пушкин, переносящий, проносящий над
головой — все море, которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голубое — точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое еще и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все небо, так этот перенесет на себе — все море — в
пустыню и там прольет его — и станет море.
Так, вероятно, в далекие, глухие времена, когда были пророки, когда меньше было мыслей и слов и молод был сам грозный закон, за смерть платящий смертью, и звери дружили с человеком, и молния протягивала ему руку — так в те далекие и странные времена становился доступен смертям преступивший: его жалила пчела, и бодал остророгий бык, и камень ждал часа падения своего, чтобы раздробить непокрытую
голову; и болезнь терзала его на виду у людей, как шакал терзает падаль; и все стрелы, ломая свой полет, искали черного сердца и опущенных глаз; и реки меняли свое течение, подмывая песок у ног его, и сам владыка-океан бросал на землю свои косматые валы и ревом своим гнал его в
пустыню.
Платонов. Будто бы? А не богатырь? Не Илья Муромец? (Хлопает его по плечу.) О храбрый, победоносный росс! Что мы теперь значим с тобой? Шляемся из угла в угол мелкими людишками, чужеядами, места своего не знаем… Нам бы с тобой
пустыню с витязями, нам бы с тобой богатырей с стопудовыми
головами, с шипом, с посвистом! Уколотил бы Соловья Разбойника? а?
О, Египет, Египет, Египет! Горе, горе тебе! От одной горной цепи до другой горной цепи разносишь ты плач и стоны детей и жен твоих! Как смрадный змей, пресмыкаешься ты между двух
пустынь! Горе тебе, народ грешный, народ, отягченный беззаконием, племя злодеев, дитя погибели! Вот, пески
пустыни засыпят вас! Куда вас еще бить, когда вся
голова ваша в язвах и сердце исчахло! От подошвы до темени нет в вас здорового места! Земля ваша пуста, поля ваши на глазах ваших поедают чужие!
Только изредка, когда мы едем против ветра и по
голому намерзлому черепку, ясно долетают до слуха энергическое посвистыванье Игната и заливистый звон его колокольчика с отзывающейся дребезжащей квинтой, и звуки эти вдруг отрадно нарушают унылый характер
пустыни и потом снова звучат однообразно, с несносной верностью наигрывая все тот же самый мотив, который невольно я воображаю себе.
Плохо идут у нас дела. Настроение неудержимо падает. Ничего не добившись, завод за заводом становятся на работу. И совсем другое теперь, когда перед тобою то же море
голов. Не волшебный сад, а бесплодная
пустыня. Живые, рвущиеся к жизни семена бессильно стукаются о холодные камни.
— Вот как! — воскликнул он. — Значит, уже не только в Дамаске и в других городах, а и далеко в
пустыне знают нашего Памфалона! Ну, да так тому и следовало быть, потому что такого другого весельчака нет, как наш Памфалон: никто не может без смеха глядеть, как он шутит свои веселые шутки, как он мигает глазами, двигает ушами, перебирает ногами, и свистит, и языком щелкает, и вертит завитой
головой.
Дикий, угрюмый взор, по временам сверкающий, как блеск кинжала, отпущенного на убийство; по временам коварная, злая усмешка, в которой выражались презрение ко всему земному и ожесточение против человечества; всклокоченная
голова, покрытая уродливою шапкою; худо отращенная борода; бедный охабень [Охабень — старинная верхняя одежда.], стянутый ремнем, на ногах коты, кистень в руках, топор и четки за поясом, сума за плечами — вот в каком виде вышел Владимир с мызы господина Блументроста и прошел
пустыню юго-восточной части Лифляндии.
— Ильза, Ильза, где ты? — спрашивал жалобно слепец, ловя в воздухе предмет, на который мог бы опереться. — Никто не слышит меня: я один в
пустыне. Один?.. а Господь Бог мой?.. Он со мной и меня не покинет! — продолжал Конрад и, преклонив
голову на грудь, погрузился в моление.
И ходил я, ходил этот вечер с своею думою по моей пустой скучной зале и до тех пор доходился, пока вдруг мне пришла в
голову мысль: пробежать самому
пустыню.