Неточные совпадения
Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось
в нашем герое чувство любви, — даже сомнительно, чтобы господа такого рода, то есть не так чтобы
толстые, однако ж и не то чтобы тонкие, способны были к любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то
в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить: ему показалось, как сам он потом сознавался, что весь бал, со всем своим говором и шумом, стал на несколько минут как будто где-то вдали; скрыпки и трубы нарезывали где-то за
горами, и все подернулось туманом, похожим на небрежно замалеванное поле на картине.
Собакевич слушал все по-прежнему, нагнувши голову, и хоть бы что-нибудь похожее на выражение показалось на лице его. Казалось,
в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного кощея, где-то за
горами и закрыта такою
толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на поверхности.
На Воробьевых
горах зашли
в пустынный трактир;
толстый половой проводил их на террасу, где маляр мазал белилами рамы окон, потом подал чай и быстрым говорком приказал стекольщику...
«Вот», — вдруг решил Самгин, следуя за ней. Она дошла до маленького ресторана, пред ним
горел газовый фонарь, по обе стороны двери — столики, за одним играли
в карты маленький, чем-то смешной солдатик и лысый человек с носом хищной птицы, на третьем стуле сидела
толстая женщина, сверкали очки на ее широком лице, сверкали вязальные спицы
в руках и серебряные волосы на голове.
— Учу я, господин, вполне согласно с наукой и сочинениями Льва
Толстого, ничего вредного
в моем поучении не содержится. Все очень просто: мир этот, наш, весь — дело рук человеческих; руки наши — умные, а башки — глупые, от этого и
горе жизни.
— Там — все наше, вплоть до реки Белой наше! — хрипло и так громко сказали за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись на кричавшего. Там сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые не закрывали
толстых губ ярко-красного цвета, одной рукою, с вилкой
в ней, он писал узоры
в воздухе. — От Бирска вглубь до самых
гор — наше! А жители там — башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять…
Бердников, говоря, поправлял галстук с большой черной жемчужиной
в нем, из-под галстука сверкала крупная бриллиантовая запонка,
в толстом кольце из платины
горел злым зеленым огнем изумруд. Остренькие зрачки толстяка сегодня тоже блестели зеленовато.
За магазином,
в небольшой комнатке
горели две лампы, наполняя ее розоватым сумраком;
толстый ковер лежал на полу, стены тоже были завешаны коврами, высоко на стене — портрет
в черной раме, украшенный серебряными листьями;
в углу помещался широкий, изогнутый полукругом диван, пред ним на столе кипел самовар красной меди, мягко блестело стекло, фарфор. Казалось, что магазин, грубо сверкающий серебром и золотом, — далеко отсюда.
Шедшие за возами
в гору мужики, босые,
в измазанных навозной жижей портках и рубахах, оглядывались на высокого
толстого барина, который
в серой шляпе, блестевшей на солнце своей шелковой лентой, шел вверх по деревне, через шаг дотрагиваясь до земли глянцовитой коленчатой палкой с блестящим набалдашником.
От Мяолина тропа пошла по кочковатому лугу
в обход болот и проток. Через 2 часа она привела нас к невысоким сопкам, поросшим дубовым редколесьем. Эти сопки представляют собой отдельный массив, выдвинувшийся посредине Лофанзы, носящей название Коу-цзы-шань [Гао-цзы-шань —
гора со рвом.]. Это остатки каких-то больших
гор, частью размытых, частью потопленных
в толщах потретичных образований. У подножия их протекает маленькая речка Хаунихеза.
То, что было вчера мрачно и темно и так пугало воображение, теперь утопало
в блеске раннего утра;
толстый, неуклюжий Жонкьер с маяком, «Три брата» и высокие крутые берега, которые видны на десятки верст по обе стороны, прозрачный туман на
горах и дым от пожара давали при блеске солнца и моря картину недурную.
Весь небольшой поток захватывается желобом, или колодою, то есть выдолбленною половинкою
толстого дерева, которую плотно упирают
в бок
горы; из колоды струя падает прямо на водяное колесо, и дело
в шляпе: ни плотины, ни пруда, ни вешняка, ни кауза… а колотовка постукивает да мелет себе помаленьку и день и ночь.
— Ну, а что это, — начал опять Плавин, — за песня была
в Севастополе сложена: «Как четвертого числа нас нелегкая несла
горы занимать!» [«Как четвертого числа…» — сатирическая песня, сочиненная во время Севастопольской обороны 1854—1855 годов ее участником — Л.Н.
Толстым.]
Сидя
в этой уютной комнатке, обитой голубыми обоями, с диваном, кроватью, столом, на котором лежат бумаги, стенными часами и образом, перед которым
горит лампадка, глядя на эти признаки жилья и на
толстые аршинные балки, составлявшие потолок, и слушая выстрелы, казавшиеся слабыми
в блиндаже, Калугин решительно понять не мог, как он два раза позволил себя одолеть такой непростительной слабости; он сердился на себя, и ему хотелось опасности, чтобы снова испытать себя.
Его составляли небольшой, заросший с краев прудик, сейчас же за ним крутая
гора вверх, поросшая огромными старыми деревьями и кустами, часто перемешивающими свою разнообразную зелень, и перекинутая над прудом, у начала
горы, старая береза, которая, держась частью своих
толстых корней
в влажном береге пруда, макушкой оперлась на высокую, стройную осину и повесила кудрявые ветви над гладкой поверхностью пруда, отражавшего
в себе эти висящие ветки и окружавшую зелень.
На каждой колонне
горят в пятилапых подсвечниках белые
толстые свечи: их огонь дает всей зале теплый розово-желтоватый оттенок.
На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди
толстой, короткой косой. Глаза у нее — большие, серьезные,
в их спокойной глубине
горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но — не понравилась мне. Вся ее болезненная фигура как будто говорила...
И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну
толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился кровью и слезой, а
в левом
горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел...
Третий,
в новеньком полушубке, ходит по комнате и, изредка останавливаясь, щелкает миндаль
в довольно
толстых и сильных, но с отчищенными ногтями пальцах, и всё чему-то улыбается; глаза и лицо его
горят.
Та же пустота везде; разумеется, ему и тут попадались кой-какие лица; изнуренная работница с коромыслом на плече, босая и выбившаяся из сил, поднималась
в гору по гололедице, задыхаясь и останавливаясь;
толстой и приветливой наружности поп,
в домашнем подряснике, сидел перед воротами и посматривал на нее; попадались еще или поджарые подьячие, или
толстый советник — и все это было так засалено, дурно одето, не от бедности, а от нечистоплотности, и все это шло с такою претензией, так непросто: титулярный советник выступал так важно, как будто он сенатор римский… а коллежский регистратор — будто он титулярный советник; проскакал еще на санках полицеймейстер; он с величайшей грацией кланялся советникам, показывая озабоченно на бумагу, вдетую между петлиц, — это значило, что он едет с дневным к его превосходительству…
Переехав через мост, утвержденный на
толстых сваях, путешественники поднялись
в гору и въехали на обширный боярский двор.
— Проворне, ребята, проворне! — раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся.
Толстый человек с большим животом, стукая
в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел
в гору.
В дверях главной залы появился новый субъект, красивый, щегольски одетый мужчина средних лет, с ловко расчесанной на обе стороны бородкой. На руках его
горели дорогие бриллиантовые перстни, а из-под темной визитки сбегала по жилету
толстая, изящная золотая цепь, увешанная брелоками.
Он и это свое
горе снес мужественно, без слез и без жалоб, но только после этого уже не захотел оставаться на своем месте
в училище, а забрал свои
толстые книги, из которых, по словам Патрикея, «все из одной
в другую списывал», и ушел из города.
В пустом кабинете губернатора, куда прямо провели Елену Петровну, стояла уже ночь: были наглухо задернуты
толстые на окнах портьеры, и сразу даже не догадаться было, где окна; на столе
горела единственная под медным козырьком неяркая лампа.
В ночной редакции газеты «Известия» ярко
горели шары и
толстый выпускающий редактор на свинцовом столе верстал вторую полосу с телеграммами «По Союзу Республик». Одна гранка попалась ему на глаза, он всмотрелся
в нее через пенсне и захохотал, созвал вокруг себя корректоров из корректорской и метранпажа и всем показал эту гранку. На узенькой полоске сырой бумаги было напечатано...
Охотник, поездив несколько времени по
горам и полям и не найдя нигде зайцев, сделал соображение, что они все лежат
в лесу; а как на беду он взял с собой ружье, то, подъехав к лесу, привязал на опушке лошадь к дереву, посадил ястреба на
толстый сучок, должник привязал к седлу, а сам отправился стрелять
в лес зайцев.
Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела
в воду и крестилась дрожащей рукой, губы ее шевелились, и нижняя,
толстая, красная, как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая желтые зубы овцы. С
горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела...
И всё вокруг них тихо: на полу
толстые половики лежат, шагов не слыхать, говорят люди мало, вполголоса, — даже часы на стене осторожно постукивают. Пред иконами неугасимые лампады
горят, везде картинки наклеены: страшный суд, муки апостольские, мучения святой Варвары. А
в углу на лежанке старый кот лежит,
толстый, дымчатый, и зелёными глазами смотрит на всё — блюдёт тишину.
В тишине этой осторожной ни Ларионова пения, ни птиц наших долго не мог я забыть.
Не подумал и — без воли — пошёл за нею. Вот я
в комнате; на стене лампа
горит,
в углу, под образами,
толстая старуха сидит, жуёт что-то, на столе — самовар. Уютно, тепло. Усадила меня эта женщина за стол; молодая, румяная она, грудь высокая. Старуха из угла смотрит на меня и сопит. Лицо у неё большое, дряблое и словно без глаз. Неловко мне — зачем пришёл? Кто такие?
— Передержал тесто! — кричал он, оттопыривая свои рыжие длинные усы, шлепая губами,
толстыми и всегда почему-то мокрыми. — Корка
сгорела! Хлеб сырой! Ах ты, черт тебя возьми, косоглазая кикимора! Да разве я для этой работы родился на свет? Будь ты анафема с твоей работой, я — музыкант! Понял? Я — бывало, альт запьет — на альте играю; гобой под арестом —
в гобой дую; корнет-а-пистон хворает — кто его может заменить? Я! Тим-тар-рам-да-дди! А ты — м-мужик, кацап! Давай расчет.
После того, как Сима сблизился с Лодкой, Жуков стал еще более неприятен ему: порою он представлял себе, как
толстые красные руки этого человека тянутся к телу его подруги — тогда
в груди юноши разливался острый холод, ноги дрожали, он дико выкатывал глаза и мычал от
горя.
Серные ключи били из подошвы небольшой
горы и ручьями втекали
в огромный четвероугольный, крепко срубленный из
толстых дубовых бревен бассейн, построенный необычайно прочно и почти до краев наполненный осевшею серою.
И когда наступила ночь, Егор Тимофеевич никак не мог уснуть: ворочался, кряхтел и наконец снова оделся и пошел поглядеть на покойника.
В длинном коридоре
горела одна лампочка и было темновато, а
в комнате, где стоял гроб,
горели три
толстые восковые свечи, и еще одна, четвертая, тоненькая, была прикреплена к псалтырю, который читала молоденькая монашенка. Было очень светло, пахло ладаном, и от вошедшего Егора Тимофеевича по дощатым стенам побежало
в разные стороны несколько прозрачных, легких теней.
Спать еще рано. Жанна встает, накидывает на голову
толстый платок, зажигает фонарь и выходит на улицу посмотреть, не тише ли стало море, не светает ли, и
горит ли лампа на маяке,
в не видать ли лодки мужа. Но на море ничего не видно. Ветер рвет с нее платок и чем-то оторванным стучит
в дверь соседней избушки, и Жанна вспоминает о том, что она еще с вечера хотела зайти проведать больную соседку. «Некому и приглядеть за ней», — подумала Жанна и постучала
в дверь. Прислушалась… Никто не отвечает.
У Петра Михайлыча забилось сердце. Он встал и пошел за Власичем
в переднюю, а оттуда
в залу.
В этой громадной, угрюмой комнате был только фортепьян да длинный ряд старинных стульев с бронзой, на которые никто никогда не садился. На фортепьяне
горела одна свеча. Из залы молча прошли
в столовую. Тут тоже просторно и неуютно; посреди комнаты круглый стол из двух половинок на шести
толстых ногах и только одна свеча. Часы
в большом красном футляре, похожем на киот, показывали половину третьего.
Кузьма Васильевич вслед за ней переступил порог и очутился
в крохотной комнатке без окон, обитой по стенам и по полу
толстыми коврами из верблюжьей шерсти. Сильный запах мускуса так и обдал его. Две желтые восковые свечи
горели на круглом столике перед низким турецким диванчиком.
В углу стояла кроватка под кисейным пологом с шелковыми полосками, и длинные янтарные четки, с красною кистью на конце, висели близ изголовья.
Уткой переваливаясь с боку на бок,
толстая Матрена втащила
в горницу и поставила на стол самовар; ради торжественного случая был он вычищен кислотой и как жар
горел.
Правда, мы немало также встречаем у
Толстого благочестивых старцев и добродетельных юношей,
в них любовь и самоотречение как будто
горят прочным, из глубины идущим огнем, но образы эти обитают лишь
в одной резко обособленной области толстовского творчества —
в его «народных рассказах».
Смотрит на ту же жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо
горит любовью. На живой душе
Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным,
в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями
в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Для
Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена
в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И
горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
С правой стороны вплотную к реке подходят
горы Чжангда Гуляни, состоящие из зеленокаменного порфирита с большими шлирами красно-бурого цвета, которые входят
в толщу основной, породы то горизонтальными клиньями, то вертикальными куполообразными массами.
Читателю остается проследить, только левый край долины Хора от того места, где Хор вышел из
гор на равнину. Сначала Хор разбивается на две протоки, причем левая называется Чжигдыма, ниже — еще две протоки Большая и Малая Були и юрта Могочжи близ устья реки Мутен. Здесь последний раз к Хору подходят одинокие сопки Нита, Фунеа ниже переволока, представляющие собой остатки более высоких
гор, частью размытых, частью потопленных
в толщах потретичных образований.
И вдруг странно становилось: этот
толстый неработающий человек
в парусиновом пиджаке, — ему одному принадлежит весь этот простор кругом, эти
горы сена и холмы золотистого зерна, и что на него одного работают эти десятки черных от солнца, мускулистых мужчин и женщин.
В Москве
Толстой уходит на Воробьевы
горы пилить с мужиками дрова, — дело, для них нужное, а для него, на их глаза, барское баловство.
— Голова моя
горит, сердце бьется, но все-таки я совершенно спокойна… С той ужасной минуты, когда я очнулась на станции, я себя никогда так хорошо не чувствовала… Мой сын жив!.. Мой сын жив… Эти слова, как целительный бальзам, проникли
в мою душу! Боже, мне кажется, что
в эту минуту с меня снято проклятие отца… Я не была сумасшедшая, Егор, но много, много лет я жила
в какой-то лихорадке… Мне кажется, что густой мрак, который скрывал от меня все, рассеялся… и я опять прежняя Мария
Толстых…
Петр Иннокентьевич и Иннокентий Антипович, и все домашние обращались с ней, по народному выражению, как с сырым яйцом.
Толстых положительно не мог без нее существовать, а Гладких не чаял души
в своей крестнице, хотя это не мешало ему с грустью вспоминать о точно
в воду канувшей Марье Петровне. О ней не было
в течении этих пяти лет ни слуху, ни духу. Что случилось с ней? Быть может, бедная девушка с
горя и отчаяния, под гнетом нужды и лишений, лишила себя жизни?
Теперь я уже понял то, чего раньше никак не мог понять на его лице: и
толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать правый угол рта и правую бровь, и тот особенный масленистый блеск глаз, который присущ одним только семитам, понял я и «одолжил», и «кушать»… Из дальнейшего разговора я узнал, что его зовут Александром Иванычем, а раньше звали Исааком, что он уроженец Могилевской губернии и
в Святые
Горы попал из Новочеркасска, где принимал православие.
Генерал, за которым скакал Пьер, спустившись под
гору, круто повернул влево и Пьер, потеряв его из вида, вскакал
в ряды пехотных солдат, шедших впереди его. Он пытался выехать из них то вперед, то влево, то вправо; но везде были солдаты, с одинаково-озабоченными лицами, занятыми каким-то невидным, но очевидно важным делом. Все с одинаково-недовольно-вопросительным взглядом смотрели на этого
толстого человека
в белой шляпе, неизвестно для чего топчущего их своею лошадью.
Пьер не обратил особенного внимания на этот редут. Он не знал, что это место будет для него памятнее всех мест Бородинского поля. Потом они поехали через овраг к Семеновскому,
в котором солдаты растаскивали последние бревна изб и овинов. Потом под
гору и на
гору они проехали вперед через поломанную, выбитую как градом рожь, по вновь проложенной артиллерией по колчам пашни дороге на флеши, [Род укрепления. [Прим.
Толстого. ]] тоже тогда еще копаемые.