Неточные совпадения
«Семейные бани И. И. Домогайлова сообщают, что
в дворянском отделении устроен для мужчин душ
профессора Шарко, а для дам ароматические ванны», — читал он, когда
в дверь постучали и на его крик: «Войдите!» вошел курчавый ученик Маракуева — Дунаев. Он никогда не бывал у Клима, и Самгин встретил его удивленно, поправляя очки. Дунаев, как всегда, улыбался, мелкие колечки густейшей бороды его шевелились, а нос как-то странно углубился
в усы, и шагал Дунаев так, точно он ожидал, что может провалиться сквозь пол.
— Не может быть: это двое делали, — отрывисто отвечал
профессор и, отворив
дверь в другую комнату, закричал: — Иван Иванович!
Я любил этот шум, говор, хохотню по аудиториям; любил во время лекции, сидя на задней лавке, при равномерном звуке голоса
профессора мечтать о чем-нибудь и наблюдать товарищей; любил иногда с кем-нибудь сбегать к Матерну выпить водки и закусить и, зная, что за это могут распечь, после
профессора, робко скрипнув
дверью, войти
в аудиторию; любил участвовать
в проделке, когда курс на курс с хохотом толпился
в коридоре.
Кажется, что Оперов пробормотал что-то, кажется даже, что он пробормотал: «А ты глупый мальчишка», — но я решительно не слыхал этого. Да и какая бы была польза, ежели бы я это слышал? браниться, как manants [мужичье (фр.).] какие-нибудь, больше ничего? (Я очень любил это слово manant, и оно мне было ответом и разрешением многих запутанных отношений.) Может быть, я бы сказал еще что-нибудь, но
в это время хлопнула
дверь, и
профессор в синем фраке, расшаркиваясь, торопливо прошел на кафедру.
Но ни он, ни гул весенней Москвы нисколько не занимали
профессора Персикова. Он сидел на винтящемся трехногом табурете и побуревшими от табаку пальцами вертел кремальеру великолепного цейсовского микроскопа,
в который был заложен обыкновенный неокрашенный препарат свежих амеб.
В тот момент, когда Персиков менял увеличение с пяти на десять тысяч,
дверь приоткрылась, показалась остренькая бородка, кожаный нагрудник, и ассистент позвал...
Был очень солнечный августовский день. Он мешал
профессору, поэтому шторы были опущены. Один гибкий на ножке рефлектор бросал пучок острого света на стеклянный стол, заваленный инструментами и стеклами. Отвалив спинку винтящегося кресла, Персиков
в изнеможении курил и сквозь полосы дыма смотрел мертвыми от усталости, но довольными глазами
в приоткрытую
дверь камеры, где, чуть-чуть подогревая и без того душный и нечистый воздух
в кабинете, тихо лежал красный сноп луча.
— Боже мой! Ведь даже нельзя представить себе всех последствий… —
Профессор с презрением ткнул левую калошу, которая раздражала его, не желая налезать на правую, и пошел к выходу
в одной калоше. Тут же он потерял носовой платок и вышел, хлопнув тяжелою
дверью. На крыльце он долго искал
в карманах спичек, хлопая себя по бокам, не нашел и тронулся по улице с незажженной папиросой во рту.
Полусвет был
в коридорах института.
Профессор добрался до комнаты Панкрата и долго и безуспешно стучал
в нее. Наконец за
дверью послышалось урчанье как бы цепного пса, харканье и мычанье, и Панкрат
в полосатых подштанниках, с завязками на щиколотках предстал
в светлом пятне. Глаза его дико уставились на ученого, он еще легонько подвывал со сна.
Панкрат совершенно одурел у
двери, побледнел и онемел. Иванов вскочил, схватил лист и, подчеркивая острым ногтем строчку, закричал
в уши
профессору...
Вместо Панкрата послышалось за
дверью странное мерное скрипенье машины, кованое постукиванье
в пол, и
в кабинете появился необычайной толщины человек, одетый
в блузу и штаны, сшитые из одеяльного драпа. Левая его, механическая, нога щелкала и громыхала, а
в руках он держал портфель. Его бритое круглое лицо, налитое желтоватым студнем, являло приветливую улыбку. Он по-военному поклонился
профессору и выпрямился, отчего его нога пружинно щелкнула. Персиков онемел.
Панкрат повернулся, исчез
в двери и тотчас обрушился на постель, а
профессор стал одеваться
в вестибюле. Он надел серое летнее пальто и мягкую шляпу, затем, вспомнив про картину
в микроскопе, уставился на свои калоши и несколько секунд глядел на них, словно видел их впервые. Затем левую надел и на левую хотел надеть правую, но та не полезла.
Тут остро мелькнул у меня перед глазами край снежно-белой палаты, университетской палаты, амфитеатр с громоздящимися студенческими головами и седая борода профессора-венеролога… Но быстро я очнулся и вспомнил, что я
в полутора тысячах верст от амфитеатра и
в сорока верстах от железной дороги,
в свете лампы-«молнии»… За белой
дверью глухо шумели многочисленные пациенты, ожидающие очереди. За окном неуклонно смеркалось и летел первый зимний снег.
Там,
в обширной столовой, стою у
двери, снабжая студентов булками «на книжку» и «за наличный расчет», — стою и слушаю их споры о Толстом; один из
профессоров академии, Гусев, — яростный враг Льва Толстого.
Рвение к лекциям простиралось до того, что публика вламывалась потоком
в дверь аудитории
в то время, как
профессор еще не кончил чтения.
Они жили
в небольшом сереньком домике с стеклянною галереею,
в конце которой была
дверь с небольшою медною дощечкою, на которой вместо имени
профессора значилась следующая странная латинская надпись: «Nisi ter pulsata aperietur tibi porta, honestus abeas», то есть: «Если по троекратном стуке
дверь тебе не отворится, то знай честь и отходи прочь».
Служитель громогласно так и доложил инспектору. Один мой товарищ-однокурсник, богатый, весело живший молодой человек, рассказывал, что иногда встречает Соколова
в очень дорогом тайном притоне; там устраивались афинские ночи, голые посетители танцевали с голыми, очень красивыми девушками,
Профессор стоял
в дверях, жевал беззубым ртом и, поправляя очки на близоруких глазах, жадно глядел на танцующие пары.
Перед входом
профессора в аудиторию далеко еще за
дверями уже слышался его властный, что-то приказывающий голос; кажется, это у него была рассчитанная манера предварять аудиторию о своем пришествии.