Неточные совпадения
— Состояние у меня, благодарение богу, изрядное. Командовал-с; стало быть, не растратил, а умножил-с. Следственно, какие есть насчет этого законы — те знаю, а новых издавать не желаю. Конечно, многие на моем месте понеслись бы в атаку, а может быть, даже устроили бы бомбардировку, но я человек простой и утешения
для себя в атаках не вижу-с!
Прежде (это началось почти с детства и всё росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро
для всех,
для человечества,
для России,
для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью
для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо,
видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё становится больше и больше.
Ревность Левина еще дальше ушла. Уже он
видел себя обманутым мужем, в котором нуждаются жена и любовник только
для того, чтобы доставлять им удобства жизни и удовольствия… Но, несмотря на то, он любезно и гостеприимно расспрашивал Васеньку об его охотах, ружье, сапогах и согласился ехать завтра.
Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала всё возможное
для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к
себе, и хотя она знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина,
видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем.
Она
видела, что Алексей Александрович хотел что-то сообщить ей приятное
для себя об этом деле, и она вопросами навела его на рассказ. Он с тою же самодовольною улыбкой рассказал об овациях, которые были сделаны ему вследствие этого проведенного положения.
— Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это всё стесняет, — сказал он. — Ты не можешь представить
себе, как
для меня, деревенского жителя, всё это дико, как ногти того господина, которого я
видел у тебя…
Прежде она одевалась
для себя, чтобы быть красивой и нравиться; потом, чем больше она старелась, тем неприятнее ей становилось одеваться; она
видела, как она подурнела.
«
Для Бетси еще рано», подумала она и, взглянув в окно,
увидела карету и высовывающуюся из нее черную шляпу и столь знакомые ей уши Алексея Александровича. «Вот некстати; неужели ночевать?» подумала она, и ей так показалось ужасно и страшно всё, что могло от этого выйти, что она, ни минуты не задумываясь, с веселым и сияющим лицом вышла к ним навстречу и, чувствуя в
себе присутствие уже знакомого ей духа лжи и обмана, тотчас же отдалась этому духу и начала говорить, сама не зная, что скажет.
«Что как она не любит меня? Что как она выходит за меня только
для того, чтобы выйти замуж? Что если она сама не знает того, что делает? — спрашивал он
себя. — Она может опомниться и, только выйдя замуж, поймет, что не любит и не могла любить меня». И странные, самые дурные мысли о ней стали приходить ему. Он ревновал ее к Вронскому, как год тому назад, как будто этот вечер, когда он
видел ее с Вронским, был вчера. Он подозревал, что она не всё сказала ему.
— Если вы спрашиваете моего совета, — сказала она, помолившись и открывая лицо, — то я не советую вам делать этого. Разве я не
вижу, как вы страдаете, как это раскрыло ваши раны? Но, положим, вы, как всегда, забываете о
себе. Но к чему же это может повести? К новым страданиям с вашей стороны, к мучениям
для ребенка? Если в ней осталось что-нибудь человеческое, она сама не должна желать этого. Нет, я не колеблясь не советую, и, если вы разрешаете мне, я напишу к ней.
— Разве вы не знаете, что вы
для меня вся жизнь; но спокойствия я не знаю и не могу вам дать. Всего
себя, любовь… да. Я не могу думать о вас и о
себе отдельно. Вы и я
для меня одно. И я не
вижу впереди возможности спокойствия ни
для себя, ни
для вас. Я
вижу возможность отчаяния, несчастия… или я
вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно не возможно? — прибавил он одними губами; но она слышала.
Он не мог согласиться с этим, потому что и не
видел выражения этих мыслей в народе, в среде которого он жил, и не находил этих мыслей в
себе (а он не мог
себя ничем другим считать, как одним из людей, составляющих русский народ), а главное потому, что он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать
для каких бы то ни было общих целей.
Но
для него, знавшего ее, знавшего, что, когда он ложился пятью минутами позже, она замечала и спрашивала о причине,
для него, знавшего, что всякие свои радости, веселье, горе, она тотчас сообщала ему, —
для него теперь
видеть, что она не хотела замечать его состояние, что не хотела ни слова сказать о
себе, означало многое.
Для других, она знала, он не представлялся жалким; напротив, когда Кити в обществе смотрела на него, как иногда смотрят на любимого человека, стараясь
видеть его как будто чужого, чтоб определить
себе то впечатление, которое он производит на других, она
видела, со страхом даже
для своей ревности, что он не только не жалок, но очень привлекателен своею порядочностью, несколько старомодною, застенчивою вежливостью с женщинами, своею сильною фигурой и особенным, как ей казалось, выразительным лицом.
Даже до мелочей Сергей Иванович находил в ней всё то, чего он желал от жены: она была бедна и одинока, так что она не приведет с
собой кучу родных и их влияние в дом мужа, как его он
видел на Кити, а будет всем обязана мужу, чего он тоже всегда желал
для своей будущей семейной жизни.
— Хорошо, я поговорю. Но как же она сама не думает? — сказала Дарья Александровна, вдруг почему-то при этом вспоминая странную новую привычку Анны щуриться. И ей вспомнилось, что Анна щурилась, именно когда дело касалось задушевных сторон жизни. «Точно она на свою жизнь щурится, чтобы не всё
видеть», подумала Долли. — Непременно, я
для себя и
для нее буду говорить с ней, — отвечала Дарья Александровна на его выражение благодарности.
— Отчего ж и не бежать? Я не
вижу возможности продолжать это. И не
для себя, — я
вижу, что вы страдаете.
Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем — тем хромым старичком, которого я
видел мельком на бульваре: она вышла за него
для сына. Он богат и страдает ревматизмами. Я не позволил
себе над ним ни одной насмешки: она его уважает, как отца, — и будет обманывать, как мужа… Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!
Но как вдруг исчезнул бы этот гнев, если бы она
увидела в несчастии того самого, на кого гневалась, как бы вдруг бросила она ему свой кошелек не размышляя, умно ли это или глупо, и разорвала на
себе платье
для перевязки, если б он был ранен!
Гораздо легче изображать характеры большого размера: там просто бросай краски со всей руки на полотно, черные палящие глаза, нависшие брови, перерезанный морщиною лоб, перекинутый через плечо черный или алый, как огонь, плащ — и портрет готов; но вот эти все господа, которых много на свете, которые с вида очень похожи между
собою, а между тем как приглядишься,
увидишь много самых неуловимых особенностей, — эти господа страшно трудны
для портретов.
— Да как сказать — куда? Еду я покуда не столько по своей надобности, сколько по надобности другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников… Конечно, родственники родственниками, но отчасти, так сказать, и
для самого
себя; ибо
видеть свет, коловращенье людей — кто что ни говори, есть как бы живая книга, вторая наука.
— Вот говорит пословица: «
Для друга семь верст не околица!» — говорил он, снимая картуз. — Прохожу мимо,
вижу свет в окне, дай, думаю
себе, зайду, верно, не спит. А! вот хорошо, что у тебя на столе чай, выпью с удовольствием чашечку: сегодня за обедом объелся всякой дряни, чувствую, что уж начинается в желудке возня. Прикажи-ка мне набить трубку! Где твоя трубка?
Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так сказать, и
для самого
себя, ибо, — не говоря уже о пользе в геморроидальном отношении, —
видеть свет и коловращенье людей — есть уже само по
себе, так сказать, живая книга и вторая наука.
— Нельзя же было кричать на все комнаты о том, что мы здесь говорили. Я вовсе не насмехаюсь; мне только говорить этим языком надоело. Ну куда вы такая пойдете? Или вы хотите предать его? Вы его доведете до бешенства, и он предаст
себя сам. Знайте, что уж за ним следят, уже попали на след. Вы только его выдадите. Подождите: я
видел его и говорил с ним сейчас; его еще можно спасти. Подождите, сядьте, обдумаем вместе. Я
для того и звал вас, чтобы поговорить об этом наедине и хорошенько обдумать. Да сядьте же!
Тут была тоже одна собственная теорийка, — так
себе теория, — по которой люди разделяются,
видите ли, на материал и на особенных людей, то есть на таких людей,
для которых, по их высокому положению, закон не писан, а, напротив, которые сами сочиняют законы остальным людям, материалу-то, сору-то.
Скорее в обморок, теперь оно в порядке,
Важнее давишной причина есть тому,
Вот наконец решение загадке!
Вот я пожертвован кому!
Не знаю, как в
себе я бешенство умерил!
Глядел, и
видел, и не верил!
А милый,
для кого забыт
И прежний друг, и женский страх и стыд, —
За двери прячется, боится быть в ответе.
Ах! как игру судьбы постичь?
Людей с душой гонительница, бич! —
Молчалины блаженствуют на свете!
«Я — не гимназист, влюбленный в нее, не Макаров, — соображал он. — Я хорошо
вижу ее недостатки, а достоинства ее, в сущности, неясны мне, — уговаривал он
себя. — О красоте она говорила глупо. И вообще она говорит надуманно… неестественно
для девушки ее лет».
Он уже не скрывал от
себя, что негодование разогревает в
себе искусственно и нужно это ему
для того, чтобы то, что он
увидит сегодня, не оказалось глупее того, что он уже
видит.
Она ушла, прежде чем он успел ответить ей. Конечно, она шутила, это Клим
видел по лицу ее. Но и в форме шутки ее слова взволновали его. Откуда, из каких наблюдений могла родиться у нее такая оскорбительная мысль? Клим долго, напряженно искал в
себе: являлось ли у него сожаление, о котором догадывается Лидия? Не нашел и решил объясниться с нею. Но в течение двух дней он не выбрал времени
для объяснения, а на третий пошел к Макарову, отягченный намерением, не совсем ясным ему.
В этом настроении не было места
для Никоновой, и недели две он вспоминал о ней лишь мельком, в пустые минуты, а потом, незаметно, выросло желание
видеть ее. Но он не знал, где она живет, и упрекнул
себя за то, что не спросил ее об этом.
«Почти старик уже. Он не
видит, что эти люди относятся к нему пренебрежительно. И тут чувствуется глупость: он должен бы
для всех этих людей быть ближе, понятнее студента». И, задумавшись о Дьяконе, Клим впервые спросил
себя: не тем ли Дьякон особенно неприятен, что он, коренной русский церковник, сочувствует революционерам?
—
Видите ли… Рассказывал я вам о
себе разное, там, ну — винюсь: все это я выдумал
для приличия. Жен выдумал и вообще всю жизнь…
А Самгин, не сознаваясь
себе в этом, посещал квартиру Дронова почти уже только
для того, чтоб
видеть эту спокойную, дородную, мягкую женщину.
Самгин слушал изумленно, следя за игрой лица Елены. Подкрашенное лицо ее густо покраснело, до того густо, что обнаружился слой пудры, шея тоже налилась кровью, и кровь, видимо, душила Елену, она нервно и странно дергала головой, пальцы рук ее, блестя камнями колец, растягивали щипчики
для сахара. Самгин никогда не
видел ее до такой степени озлобленной, взволнованной и, сидя рядом с нею, согнулся, прятал голову свою в плечи, спрашивал
себя...
После каждого доклада он чувствовал
себя умнее, значительней и чувствовал, что чем более красиво рисует он все то, что
видел, — тем менее страшным становится оно
для него.
«Она очень свободно открывает
себя предо мною. Я — ничего не мог сказать ей о
себе, потому что ничего не утверждаю. Она — что-то утверждает. Утверждает — нелепость. Возможно, что она обманывает
себя сознательно,
для того чтоб не
видеть бессмыслицы. Ради самозащиты против мелкого беса…»
Но почему-то нужно было
видеть, как поведет
себя Марина, и — вот он сидит плечо в плечо с нею в ложе
для публики.
Он
видел, что с той поры, как появились прямолинейные юноши, подобные Властову, Усову, яснее обнаружили
себя и люди,
для которых революционность «большевиков» была органически враждебна.
Себя Самгин не считал таким же, как эти люди, но все-таки смутно подозревал нечто общее между ними и
собою. И, размышляя перед Никоновой, как перед зеркалом или над чистым листом бумаги, он говорил...
Он не уклонялся от осторожной помощи ей в ее бесчисленных делах, объясняя
себе эту помощь своим стремлением ознакомиться с конспиративной ее работой, понять мотивы революционности этой всегда спокойной женщины, а она относилась к его услугам как к чему-то обязательному, не
видя некоторого их риска
для него и не обнаруживая желания сблизиться с ним.
«Мальчишество, — упрекнул он
себя и усмехнулся, подумав: — Очевидно, она много значит
для меня, если я так опасаюсь
увидеть ее в глупом положении».
Клим Иванович привык смотреть на него как на осведомителя, на измерителя тона событий, на аппарат, который отмечает температуру текущей действительности, и
видел, что Иван теряет эту способность, занятый судорожными попытками перепрыгнуть куда-то через препятствие, невидимое и непонятное
для Самгина, и вообще был поглощен исключительно самим
собою.
Не желая
видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее
для себя не
увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, — она извещала, что едет — петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков. Помнишь Судакова?»
Устал и он, Клим Самгин, от всего, что
видел, слышал, что читал, насилуя
себя для того, чтоб не порвались какие-то словесные нити, которые связывали его и тянули к людям определенной «системы фраз».
— То же самое желание скрыть от самих
себя скудость природы я
вижу в пейзажах Левитана, в лирических березках Нестерова, в ярко-голубых тенях на снегу. Снег блестит, как обивка гробов, в которых хоронят девушек, он — режет глаза, ослепляет, голубых теней в природе нет. Все это придумывается
для самообмана,
для того, чтоб нам уютней жилось.
— Знакома я с ним шесть лет, живу второй год, но
вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? [Благодарю вас. Но — зачем? (франц.)] Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно,
для углубления нелепости хочется, а может,
для того, чтоб напомнить
себе о другом, о другой жизни.
Клим Иванович Самгин был недостаточно реалистичен
для того, чтоб ясно представить
себя в будущем. Он и не пытался делать это. Но он уже не один раз ставил пред
собой вопрос: не пора ли включиться в партию. Но среди существующих партий он не
видел ни одной, достаточно крепко организованной и способной обеспечить ему место, достойное его. Обеспечить — не может, но способна компрометировать каким-нибудь актом, вроде поездки ка-де в Выборг.
Бальзаминов. Ну вот всю жизнь и маяться. Потому, маменька, вы рассудите сами, в нашем деле без счастья ничего не сделаешь. Ничего не нужно, только будь счастье. Вот уж правду-то русская пословица говорит: «Не родись умен, не родись пригож, а родись счастлив». А все-таки я, маменька, не унываю. Этот сон… хоть я его и не весь
видел, — черт возьми эту Матрену! — а все-таки я от него могу ожидать много пользы
для себя. Этот сон, если рассудить, маменька, много значит, ох как много!
Поэтому
для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про
себя и вслух, но которые между тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права,
видел он слабые намеки на отжившее величие.
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про
себя и
для себя. А живу я тихо, скромно, ем, как
видишь, лапшу… Что же делать? — Он задумался.
— Ты сама чувствуешь, бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь
для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я
видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать
себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово!