Художник жизни
1921
V
Но почему же, почему он в таком случае не уходил?
Давно уже смутные слухи настойчиво указывали на одно определенное лицо, упорно загораживавшее Толстому дорогу к новой жизни. Теперь обе стороны ушли из жизни, теперь опубликованы многие интимные места из дневников и переписки Толстого, напечатан набросок его откровенно-автобиографической драмы «И свет во тьме светит». И нет теперь никакого сомнения, что лицом этим была его милая, любящая Кити, — его жена.
Тот же В. В. Розанов так описывает свое впечатление от Софьи Андреевны: «Вошла графиня Софья Андреевна, и я сейчас же ее определил, как «бурю». Платье шумит. Голос твердый, уверенный. Красива, несмотря на годы. Мне казалось, что ей все хочет повиноваться или не может не повиноваться; она же и не может, и не хочет ничему повиноваться. Явно — умна, но несколько практическим умом. «Жена великого писателя с головы до ног», как Лир был «королем с головы до ног».
Вот тут — вся суть этой тяжелой драмы. Жена великого писателя с головы до ног. А он, — он ни мизинчиком не писатель. О, отчего он не был писателем! Будь он Флобером, Зола, Ибсеном, Достоевским, — и как бы хорошо, как радостно и благообразно шла бы жизнь! Широкая слава, всеобщее уважение. Лавреат и почетный член академий всего мира. Колоссальные гонорары. Прекрасная барская усадьба для лета, уютный дом в Москве для зимы. Вполне обеспеченное существование. Большая, дружная семья, счастливые дети, бесчисленные, милые внучата. Всегда полный дом самых избранных гостей. Чего еще желать? О, ей, хозяйке, — ей тут работы без конца; но она на это не жалуется. Работа радостная и привычная. Сложное управление домом и хозяйством, оберегание покоя и удобств великого своего мужа, заботы и хлопоты о детях. Денег, конечно, никогда не хватает, — расходов так много! Но энергии у нее довольно. Она сама обшивает мужа и детей, сама издает сочинения мужа, — это гораздо выгоднее, чем продавать издателям. Тонет в корректурах, принимает подписку. Судится с мужиками: они так наглы, так бесцеремонно рубят ее лес; если не будет острастки, то скоро и парк начнут рубить. Мало того, что на расходы нужны деньги. Нужно еще обеспечить всех детей. А их очень много. Все они женаты, замужем. Каждому нужно по хорошему именьицу.
И вдруг он, центр и солнце этой гармонической системы, говорит: ничего это не нужно. «То, что ты называешь важными делами, я называю пустейшими из пустейших». И мало того, что это не нужно. Все это преступно. Это — разврат, это — грабительство. Нужно отказаться от неправедно нажитого богатства, отдать землю мужикам, отказаться от права литературной собственности и начать жить трудами рук своих. Все это, конечно, очень было бы хорошо и трогательно в романе. Но в жизни, в жизни! Одним махом собственными руками разрушить благополучие, создавшееся ими обоими в течение десятков лет. Ей самой сбросить с себя шелка и батисты, превратиться в деревенскую бабу, ставить хлебы и доить коров. Детям превратиться в бедняков, захудалых графчиков, и тяжелым трудом зарабатывать себе черствый кусок хлеба. А они так неподготовлены к труду, так привыкли к балам, к винту, к борзым собакам… Да что это, — сон? Блажь спятившего с ума человека, не понимающего, что он говорит?
Долго ей хотелось верить, что это так и есть, что это только минутная блажь. Она пишет сестре: «Левочка все работает, как он выражается, но — увы! — он пишет какие-то религиозные рассуждения… Но делать нечего, я одно желаю, чтоб уж он поскорее это кончил и чтоб прошло это, как болезнь». И через пять лет опять: «Левочка кончает свое печатанье, которое сожгут, но все-таки, я надеюсь, что он успокоится». И его самого она пытается убедить, что ничего плохого нет в его жизни, приводит самые неопровержимые доводы: «да ведь это все было. Ведь это у всех, — и за границей, и везде».
Но он не успокаивается, и даже ссылка на заграницу его не убеждает. Он серьезнейшим образом собирается отказаться от владения всем своим имуществом. Тогда любящая жена превращается в разъяренную тигрицу, защищающую свое логово и своих детенышей. Тут уж не до того, что об ней будет говориться в биографиях, не до уважения к великому своему мужу, тут все средства хороши. Когда Толстой захотел осуществить свое намерение, — рассказывает его биограф П. И. Бирюков, — «ему было категорически объявлено, что если он начнет раздавать имущество, то над ним будет учреждена опека за расточительность, вследствие психического расстройства. Таким образом, ему угрожал дом умалишенных, а имущество все-таки осталось бы в руках семьи».
Начинается долгая, упорная, скрытая от чужих взглядов борьба. Для обеих сторон это не каприз, не упрямство, а борьба за жизнь, за существование. В июле 1891 года Толстой решил опубликовать в газетах письмо с отказом от собственнических прав на свои литературные произведения. Произошла бурная семейная сцена. Характер ее мы ясно можем себе представить по сценам, происходящим между мужем и женой в упомянутой драме «И свет во тьме светит».
— Нет, это ужасно! За что такая жестокость? Ну, ты считаешь грехом, ну, отдай мне (плачет).
— Ты не знаешь, что ты говоришь. Если я отдам тебе, я не могу оставаться жить с тобой. Я должен уйти.
— Как ты жесток! Какое же это христианство? Это — злость. Ведь не могу я жить, как ты хочешь, не могу я оторвать от своих детей и отдать кому-то… За что ты ненавидишь и казнишь жену, которая тебе все отдала? Скажи, что я: ездила по балам, наряжалась, кокетничала? Вся жизнь моя отдана была семье. Всех сама кормила, воспитывала, последний год вся тяжесть воспитания, управления делами, все на мне…
— Да ведь тяжесть эта от того на тебе, что ты не захотела жить, как я предлагал.
— Да ведь это невозможно. Спроси у всего света. Невозможно оставить детей безграмотными, как ты хотел, и мне самой стирать и готовить кушанья…
Софья Андреевна так была потрясена разговором, что решила покончить с собой. Она пошла одна на станцию железной дороги Козловку-Засеку, чтоб лечь под поезд. Случайно на большой дороге ее встретил возвращавшийся с прогулки муж ее сестры, А. М. Кузьминский. Вид ее поразил его; он добился от нее признания в ее намерении и сумел отговорить ее.
Толстой настаивал на своем решении. Осенью он послал ей в Москву письмо с отказом от прав на свои литературные произведения и просил ее напечатать письмо в газетах. Софья Андреевна отказалась. Толстой напечатал сам. Этот отказ от собственности на произведения, напечатанные после 1881 года, был единственной победой, которую Толстой сумел одержать в борьбе с женой.
Борьба продолжалась, — упорная, мелочная, повседневная. Управляющий Ясной Поляны поймал мужиков за кражей леса; их судили и присудили к шести неделям острога. Они пришли к Софье Андреевне просить, чтоб их помиловали. Софья Андреевна ответила, что ничего не хочет и не может для них сделать. Опять произошел крупный разговор с Львом Николаевичем. Он указывал ей, что пусть у нее нет веры, чтоб простить мужиков из убеждения; пусть нет любви к нему, чтоб из-за нее сделать это; но неужели же он не в праве ждать от нее хоть на столько простого уважения к себе, чтоб не делать ему таких неприятностей, как эта? Софья Андреевна осталась непоколебима и отправила мужиков в острог.
В этом же разговоре Толстой категорически заявил жене, что видит для себя только два выхода из создавшегося положения: либо отдать землю крестьянам и отказаться от имущества, либо уйти из дома. Попытки первого исхода разбились об упорное сопротивление Софьи Андреевны. Оставался второй исход, — казалось бы, самый простой и для обеих сторон наиболее безболезненный. Но не так оказалось на деле.
17-го июня 1884 года Толстой пишет в дневнике: «Вернулся с купанья бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно, и от которых я хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики, — молодые мои два сына. Пошел к себе, спать на диване, но не мог от горя. Ах, как тяжело! Только что заснул в третьем часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть умру». Пошла наверх. Начались роды; то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло, как что-то ненужное и тяжелое… Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающеюся быстротою идет к погибели и к страданиям — душевным — ужасным. Когда приехал из Тулы брат я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения. Не помню как прошел вечер»…
В декабре 1885 года Толстой однажды входит к жене, — лицо страшное.
— Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку.
Софья Андреевна удивленно спросила:
— Что случилось?
— Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет.
«Что накладывалось, неизвестно, — в наивном недоумении пишет она сестре. — Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже. Когда же он сказал, что «где ты, там воздух заражен», я велела принести сундук и стала укладываться. Прибежали дети, рев… Стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай, Левочка, и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его…» И в сознании полной своей правоты она горестно пишет дальше: «Понимаешь; я часто до безумия спрашиваю себя: ну, теперь за что же? Я из дома ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда. И за что?» И сейчас же следом: «Подписка на издание идет сильная. Денег выручила 2000 за 20 дней». И заканчивает: «Я все эти нервные взрывы, и мрачность, и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе. Авось он там у Олсуфьевых образумится. Здесь топлением печей, возкой воды и пр. он замучил себя до худобы и до нервного состояния».
И такие сцены разыгрывались все чаще. Уходу Толстого из дома Софья Андреевна противилась также упорно, как раздаче имущества. Почему? Ответ мы находим в драме «И свет во тьме светит».
— Нет, ты христианин, ты хочешь делать добро, говоришь, что любишь людей, за что же ты казнишь ту женщину, которая отдала тебе всю свою жизнь?
— Да чем же я казню? Я и люблю, но…
— Как же не казнишь, когда ты бросаешь меня, уходишь. Что же скажут все? Одно из двух: или я дурная женщина, или ты сумасшедший… И за это я должна нести позор. Да и не позор только. Самое главное то, что ты теперь не любишь меня; ты любишь весь мир и пьяного Александра Петровича, — а я все-таки люблю тебя, не могу жить без тебя. За что? За что? (плачет).
— Ведь ты не хочешь понимать моей жизни, моей духовной жизни.
— Я хочу понимать, но не могу понять. Я вижу, что твое христианство сделало то, что ты возненавидел семью, меня. А для чего, — не понимаю.
— Маша! Я не нужен тебе. Отпусти меня. Я пытался участвовать в вашей жизни, внести в нее то, что составляет для меня всю жизнь. Но это невозможно. Выходит только то, что я мучаю вас и мучаю себя. Не только мучаю себя, но и гублю то, что я делаю. Мне всякий имеет право сказать и говорит, что я обманщик, что я говорю, но не делаю, что я проповедую евангельскую бедность, а сам живу в роскоши под предлогом, что я отдал все жене.
— И тебе перед людьми стыдно? Неужели ты не можешь стать выше этого?
— Не мне стыдно, — но и стыдно, — но я гублю дело Божие.
— Делай то, что ты проповедуешь: терпи, люби. Что тебе трудно? Только переносить нас, не лишать нас себя. Ну, что тебя мучает?
— Не могу я так жить. Пожалей меня, я измучился. Отпусти меня. Прощай.
— Если ты уйдешь, я уйду с тобой. А если не с тобой, то уйду под тот поезд, на котором ты поедешь. И пропадай они все, и Миша, и Катя! Боже мой, Боже мой! какое мучение! За что? За что? (плачет).
Простой уход для Толстого становится невозможен. Ему остается только бегство, — тайное бегство свободного человека из собственного дома. Крепкими сетями жалости и любви опутан лев, и у него нет сил разорвать эти сети. Нужно потихоньку, ночью, высвободиться из этих сетей и бежать.
В 1897 году Толстой начинает подготовлять бегство, сговаривается с друзьями. Он собирается поехать в Калугу к И. И. Горбунову, а оттуда — в Финляндию, о чем списывается со своим единомышленником, финляндским писателем Иернефельдом. Жене он оставляет письмо. В нем он пишет:
«Как индусы под шестьдесят лет уходят в лес, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения, и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, со своей совестью. Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы остался, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не сетуй на меня, не осуждай меня. То, что я ушел от тебя, не доказывает того, что я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменить свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а, напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни. Благодарю, и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня. Любящий тебя Лев Толстой».
Но он на этот раз не уехал. Письмо осталось не отправленным. Характерна запись Толстого в дневнике в день отправки письма к Иернефельду: «Внутренняя борьба. Мало верю в Бога. Не радуюсь экзамену, а тягочусь им, признавая вперед, что не выдержу. Всю ночь нынче не спал. Рано встал и много молился. Написал письмо Иернефельду. Это одно важно. А силы нет противостоять привычному соблазну. Приди и вселися в ны. Возбуди воскресенье во мне!». Как будто ясно: соблазн, это — остаться дома, не уехать. Но на запрос Иернефельда о просимой у него помощи Толстой отвечает: «теперь соблазн, который заставлял меня искать этой помощи, минован». И при личной встрече с Иернефельдом в Москве, Толстой сказал: «Да, да, соблазн минован на этот раз». — И потом, оглянувшись, с глубочайшим вздохом скорби прибавил: «Вы извините меня, Арвид Александрович, что я так живу, но, должно быть, так надо». И Черткову он пишет через четыре дня после вышеприведенной записи в дневнике: «Я плох. Я учу других, а сам не умею жить. Уж который год задаю себе вопрос, следует ли продолжать жить, как я живу, или уйти, — и не могу решить. Знаю, что все решается тем, чтобы отречься от себя, и когда достигаю этого, тогда ясно». Как видим, то для него соблазн — остаться дома, то соблазн — как раз обратное, уйти из опостылевшей обстановки. И вопроса этого он никак не может решить.
Со стороны казалось бы, — вопрос так ясен и бесспорен. Прочтите драму «И свет во тьме светит». Вы недоумеваете, — что же мешает Николаю Ивановичу поступить так, как ему приказывает совесть? Что его связывает с его тупою, хитрою и бессердечною женою? Почему он так покорно и робко отступает каждый раз перед ее напором? Ответ может быть только один: слабый, безвольный человек, совершенно ясно видящий дорогу, но не смеющий выйти из-под власти своей Ксантиппы. Между тем в ремарке этот Николай Иванович характеризуется, как «сильный, энергичный».
Дело в том, что отношения между Толстым и Софьей Андреевной вовсе не походили на отношения между Сократом и Ксантиппой, и не походили также на отношения между Николаем Ивановичем и Марьей Ивановной в драме «И свет во тьме». Драма эта представляет из себя только взволнованный набросок, сделанный художником в горячке личных переживаний. Это только схема, только голый остов, который еще должен был заполниться живою плотью и кровью, засиять внутренним светом толстовского творчества, стоящего выше личного раздражения, полного любви и всепонимания. Тогда и сущность драмы стала бы нам понятнее.
Софья Андреевна — не Ксантиппа, и отношение к ней Толстого — не отношение к своей жене Сократа, стоически-спокойно несущего посланную ему судьбою семейную казнь. Толстой горячо и нежно любит жену. В разлуке они неизменно пишут друг другу каждый день. Если два-три дня нет писем, оба они одинаково уж волнуются и беспокоятся. В каждом письме он подробно ей сообщает о своем здоровье и житье, — что сегодня у него была изжога, что покалывает в бок, что маленький угар был, что мышь мешала ему спать. Чуть он себя почувствует немного худо, — она все бросает и, сама больная, в жару, едет к нему. В 1895 году он ей пишет: «Хотел тебе написать, милый друг, в самый день твоего отъезда, под свежим впечатлением того чувства, которое испытал, а вот прошло полтора дня, и только сегодня пишу. Чувство, которое я испытал, было странное умиление, жалость, и совершенно новая любовь к тебе, любовь такая, при которой я совершенно перенесся в тебя, и испытывал то самое, что ты испытывала. Это такое святое, хорошее чувство, что не надо бы говорить про него, да знаю, что ты будешь рада слышать это. Странно это чувство наше, как вечерняя заря. Только изредка тучки твоего несогласия со мной и моего с тобой уменьшают этот свет. Я все надеюсь, что они разойдутся перед ночью, и что закат будет совсем светлый и ясный». После смерти их любимого мальчика Ванечки Толстой пишет одному из своих друзей: «Больше чем когда-нибудь, теперь, когда она так страдает, чувствую всем существом истину слов, что муж и жена не отдельные существа, а одно».
При таком их взаимном отношении нам легче станет понять, почему так смертно труден был для Толстого его уход от жены. Для него это значило — с мукой, с кровью вырвать из сердца глубоко вросшую в него любовь, и вырвать всякую жалость. Он будет глубоко и блаженно дышать свежим воздухом чистой, новой жизни, а в это время она, эта больная, измученная женщина, будет где-то в одиночестве озлобленно исходить в проклятиях и хулениях на жизнь, а возможно, — будет уже лежать в земле, изрезанная в куски колесами увезшего его поезда, — как Анна Каренина, «жестоко-мстительная, торжествующая, свершившая угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния». Одною из особенностей Толстого была, между прочим, его способность до боли ярко и осязательно представлять себе рассказываемые или воображаемые события. И он не мог не знать, что угрозы Софьи Андреевны не были пустыми угрозами. После совершившегося бегства Толстого в 1910 году она, как тогда писали в газетах, действительно бросилась в студеный октябрьский пруд, чтоб утопиться, и ее вытащили следившие за нею близкие.
Вот в чем был «соблазн», тридцать лет удерживавший Толстого от ухода, а не в салате из помидоров и ячменном кофе со сливками, которые ему готовила Софья Андреевна. Вот почему он говорил себе «так надо!». То «неожиданное, исключительное унижение, которое ему постоянно приходилось испытывать дома, представлялось ему, именно вследствие своей тяжести, тем бременем, которого он не имеет права сбросить. «Такое желание, — пишет он Черткову, — есть желание внешних благ для себя, — такое же, как желание дворцов, и богатства, и славы, и потому оно не Божие». — И в дневнике он пишет: «Вместо жертвы примера победительного, — скверная, подлая, фарисейская, отталкивающая от учения Христа жизнь. Но ты, Боже, знаешь, что в моем сердце, и чего я хочу. Если не суждено, не нужен я тебе на эту службу, а нужен на навоз, да будет по-твоему. Это скверный эгоизм. Самому хочется? Да. Дай мне жизни настоящей. И эта жизнь есть, и дана, и просить нечего».
Несомненно, что такое решение, даже с евангельской точки зрения — было падением, было сбереганием души, — тем сбереганием, о котором в Евангелии сказано: «кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее». И Евангелие говорит слишком ясно: «Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит… жены своей, и детей своих, тот не может быть моим учеником». Вот на эту-то святую «ненависть» у Толстого не хватило душевной силы. Но именно этот «соблазн», и только этот, удерживал его от ухода, а не привязанность к внешним благам, его окружавшим.
И столь же несомненно, что, будь у Толстого не такая жена, он уж давно легко и радостно ушел бы в новую жизнь. Как жадно томился он по жене, истинной ему духовной подруге и помощнице, показывает любопытное послесловие его к одному чеховскому рассказу. Помните вы рассказ Чехова «Душечка»? Очень глупенькая девушка с бесконечно-любящею душою выходит замуж за антрепенера летнего сада. Всем сердцем она живет его интересами. Самым важным и нужным на свете она считает театр, негодует на публику, которой нужен «балаган», которой подавай «пошлость», а вот у нас вчера шел «Фауст на изнанку», и почти все ложи были пустые. После смерти антрепенера она выходит за лесного торговца, — и самым важным делом в жизни начинает считать лесное дело, а о театре отзывается: «Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?» Сходится потом с ветеринаром, — и самым важным в жизни считает ветеринарный надзор и т. д. Отношение Чехова к ней — добродушно-насмешливое, и другим, конечно, отношение это и не может быть: полюбит такая «душечка» революционера, — и пойдет с ним на смерть; а останется жива, выйдет за палача, — и будет ругать революционеров, задающих так много работы ее мужу. Но Толстой от этой «душечки» в восторге; его так подкупает ее способность слиться душою с делом любимого человека, что смешных и отрицательных ее сторон он совершенно не замечает. «Без женщин-врачей и сочинительниц мы обойдемся, но без помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине все то лучшее, что есть в нем, и незаметным внушением вызывающих и поддерживающих в нем все это лучшее, — без таких женщин плохо бы было жить на свете. Не было бы Марии и Магдалины у Христа, не было бы Клары у Франциска Ассизского, не было бы у духоборов их жен, которые не удерживали мужей, а поддерживали их в их мученичестве за правду. В этой любви, обращена ли она к антрепренеру Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины».
Относительно Толстого нам горько приходится пожалеть, что женою его не была хоть бы «душечка», если не Мария и не Клара. Мы имели бы в таком случае перед собою невиданно-красивую и своеобразную жизнь, цельную и гармоническую. В изображении самого крупного художника она, может быть, казалась бы нам неправдоподобной. А мы бы ее увидели въявь, собственными глазами.