Неточные совпадения
Нет: рано чувства в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы не долго
былиПредмет его привычных дум;
Измены утомить успели;
Друзья и дружба надоели,
Затем, что не всегда же мог
Beef-steaks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда
болела голова;
И хоть он
был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец.
— Нет, Платон Михайлович, — сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко его руку, — не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница
болит от прежних грехов, и ревматизм в плече. Куды мне! Что разорять казну! И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни бог, чтобы из-за меня, из-за доставки мне жалованья прибавлены
были подати на бедное сословие: и без того ему трудно при этом множестве сосущих. Нет, Платон Михайлович, бог с ним.
Поцелуи с обеих сторон так
были сильны, что у обоих весь день почти
болели передние зубы.
— Нехорошо, нехорошо, — сказал Собакевич, покачав головою. — Вы посудите, Иван Григорьевич: пятый десяток живу, ни разу не
был болен; хоть бы горло
заболело, веред или чирей выскочил… Нет, не к добру! когда-нибудь придется поплатиться за это. — Тут Собакевич погрузился в меланхолию.
— То
есть не то чтобы… видишь, в последнее время, вот как ты
заболел, мне часто и много приходилось об тебе поминать… Ну, он слушал… и как узнал, что ты по юридическому и кончить курса не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то
есть все это вместе, не одно ведь это; вчера Заметов… Видишь, Родя, я тебе что-то вчера болтал в пьяном виде, как домой-то шли… так я, брат, боюсь, чтоб ты не преувеличил, видишь…
Он приподнялся с усилием. Голова его
болела; он встал
было на ноги, повернулся в своей каморке и упал опять на диван.
После тревожного дня, проведенного в беспрерывных фантазиях, в радостных грезах и слезах, в ночь она
заболела и наутро
была уже в жару и в бреду.
Плач бедной, чахоточной, сиротливой Катерины Ивановны произвел, казалось, сильный эффект на публику. Тут
было столько жалкого, столько страдающего в этом искривленном
болью, высохшем чахоточном лице, в этих иссохших, запекшихся кровью губах, в этом хрипло кричащем голосе, в этом плаче навзрыд, подобном детскому плачу, в этой доверчивой, детской и вместе с тем отчаянной мольбе защитить, что, казалось, все пожалели несчастную. По крайней мере Петр Петрович тотчас же пожалел.
Но не бритой головы и кандалов он стыдился: его гордость сильно
была уязвлена; он и
заболел от уязвленной гордости.
Нет, — мне слез ее надобно
было, мне испуг ее видеть надобно
было, смотреть, как сердце ее
болит и терзается!
— Ну, а коль вы, еще при Катерине Ивановне, теперь,
заболеете и вас в больницу свезут, ну что тогда
будет? — безжалостно настаивал он.
Действительно, Раскольников
был почти здоров, особенно в сравнении со вчерашним, только
был очень бледен, рассеян и угрюм. Снаружи он походил как бы на раненого человека или вытерпливающего какую-нибудь сильную физическую
боль: брови его
были сдвинуты, губы сжаты, взгляд воспаленный. Говорил он мало и неохотно, как бы через силу или исполняя обязанность, и какое-то беспокойство изредка появлялось в его движениях.
Глубокий, страшный кашель прервал ее слова. Она отхаркнулась в платок и сунула его напоказ священнику, с
болью придерживая другой рукою грудь. Платок
был весь в крови…
Что с ней? Он не знал безделицы, что она любила однажды, что уже перенесла, насколько
была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой
боли в сердце, лихорадочных признаков любви, первой ее горячки.
— Ты не
был болен; у тебя не
болело горло, — сказала она, сдвинув брови.
В этом свидетельстве сказано
было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою
болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность.
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он
был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной
боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
Теперь уже я думаю иначе. А что
будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту
боль? Худо
будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы
были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную
боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству — не самим же мыкаться!
На другой день милая болтовня и ласковая шаловливость Ольги не могли развеселить его. На ее настойчивые вопросы он должен
был отозваться головною
болью и терпеливо позволил себе вылить на семьдесят пять копеек одеколону на голову.
— Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, — говорил он, глядя в небо, — где же взять силы? Расстаться! Еще
есть возможность теперь, хотя с
болью, зато после не
будешь клясть себя, зачем не расстался? А от нее сейчас придут, она хотела прислать… Она не ожидает…
Как это можно? Да это смерть! А ведь
было бы так! Он бы
заболел. Он и не хотел разлуки, он бы не перенес ее, пришел бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» — спросил он себя.
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила
пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной
боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если
было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось
болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не
болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не
было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу.
— Как сон, как будто ничего не
было! — говорила она задумчиво, едва слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. — Вы вынули не только стыд, раскаяние, но и горечь,
боль — все… Как это вы сделали? — тихо спросила она. — И все это пройдет, эта… ошибка?
Погодите, он придет, и тогда вы очнетесь; вам
будет досадно и стыдно за свою ошибку, а мне эта досада и стыд сделают
боль», — вот что следовало бы мне сказать вам, если б я от природы
был попрозорливее умом и пободрее душой, если б, наконец,
был искреннее…
Влас
был душа добрейшая,
Болел за всю вахлачину —
Не за одну семью.
Вспомнил я, что некогда блаженной памяти нянюшка моя Клементьевна, по имени Прасковья, нареченная Пятница, охотница
была до кофею и говаривала, что помогает он от головной
боли. Как чашек пять
выпью, — говаривала она, — так и свет вижу, а без того умерла бы в три дни.
Когда у меня
заболит горло, я его повяжу; он мою согреет шею; горло
болеть перестанет; я тебя вспоминать
буду, если тебе нужно воспоминовение нищего.
Холодная у нас
была весна, у меня
болело горло — платчишка не
было чем повязать шеи, — бог помиловал, болезнь миновалась…
Хлестаков. Черт его знает, что такое, только не жаркое. Это топор, зажаренный вместо говядины. (
Ест.)Мошенники, канальи, чем они кормят! И челюсти
заболят, если съешь один такой кусок. (Ковыряет пальцем в зубах.)Подлецы! Совершенно как деревянная кора, ничем вытащить нельзя; и зубы почернеют после этих блюд. Мошенники! (Вытирает рот салфеткой.)Больше ничего нет?
Городничий. Да, и тоже над каждой кроватью надписать по-латыни или на другом каком языке… это уж по вашей части, Христиан Иванович, — всякую болезнь: когда кто
заболел, которого дня и числа… Нехорошо, что у вас больные такой крепкий табак курят, что всегда расчихаешься, когда войдешь. Да и лучше, если б их
было меньше: тотчас отнесут к дурному смотрению или к неискусству врача.
Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина
заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно
быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания.
Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить не могу: «Матерь божия, не оставь их!..» Тут уж
боль подступила ей под самое сердце, по глазам видно
было, что ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
Я не сообразил того, что бедняжка плакал, верно, не столько от физической
боли, сколько от той мысли, что пять мальчиков, которые, может
быть, нравились ему, без всякой причины, все согласились ненавидеть и гнать его.
Та
боль, которую она причинила себе и мужу, высказав эти слова,
будет вознаграждена теперь тем, что всё определится, думала она.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что
есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей
боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.
Чувство ревности, которое мучало его во время неизвестности, прошло в ту минуту, когда ему с
болью был выдернут зуб словами жены.
И он старался вспомнить ее такою, какою она
была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею; но эти минуты
были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому ненужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать
боль зуба, и рыдания искривили его лицо.
Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять жить и думать не об одной жене.
Слова жены, подтвердившие его худшие сомнения, произвели жестокую
боль в сердце Алексея Александровича.
Боль эта
была усилена еще тем странным чувством физической жалости к ней, которую произвели на него ее слезы. Но, оставшись один в карете, Алексей Александрович, к удивлению своему и радости, почувствовал совершенное освобождение и от этой жалости и от мучавших его в последнее время сомнений и страданий ревности.
Как убившийся ребенок, прыгая, приводит в движенье свои мускулы, чтобы заглушить
боль, так для Алексея Александровича
было необходимо умственное движение, чтобы заглушить те мысли о жене, которые в ее присутствии и в присутствии Вронского и при постоянном повторении его имени требовали к себе внимания.
Весь день этот, за исключением поездки к Вильсон, которая заняла у нее два часа, Анна провела в сомнениях о том, всё ли кончено или
есть надежда примирения и надо ли ей сейчас уехать или еще раз увидать его. Она ждала его целый день и вечером, уходя в свою комнату, приказав передать ему, что у нее голова
болит, загадала себе: «если он придет, несмотря на слова горничной, то, значит, он еще любит. Если же нет, то, значит, всё конечно, и тогда я решу, что мне делать!..»
Не
было положения, в котором бы он не страдал, не
было минуты, в которую бы он забылся, не
было места, члена его тела, которые бы не
болели, не мучали его.
В конце февраля случилось, что новорожденная дочь Анны, названная тоже Анной,
заболела. Алексей Александрович
был утром в детской и, распорядившись послать за докторов, поехал в министерство. Окончив свои дела, он вернулся домой в четвертом часу. Войдя в переднюю, он увидал красавца лакея в галунах и медвежьей пелеринке, державшего белую ротонду из американской собаки.
Профессор с досадой и как будто умственною
болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой
был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
Возвращаясь с мужем со скачек, в минуту волнения она высказала ему всё; несмотря на
боль, испытанную ею при этом, она
была рада этому.
И то в эти три дня меньшой
заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные
были вчера почти без обеда.
Ему приятно
было чувствовать эту легкую
боль в сильной ноге, приятно
было мышечное ощущение движений своей груди при дыхании.